Из дома доносятся низкие завывания.
— Слышишь?! — Дедуш поднимает палец.
На окна изнутри ложатся оранжевые блики.
— Там, видно, жарко сейчас, — говорю я.
— Все дрова спалит, подлец! — Дедуш чуть не плачет: сам он разводит чахлый и скупой огонь. Такое богатое пламя, должно быть, жжет ему сердце. — Нам бы на три зимы хватило! А теперь что?!
— Как бабуш?
Он вспыхивает новым приступом ярости:
— А я почем знаю?! Что я, могу приблизиться, что ли? — Дедуш идет к дому следом за мной. — Когда там этот сидит…
В доме пахнет порохом, и шум такой, будто аккордеоном с размаху бьют об дерево. В камине бушует огонь. Ангел сидит на корточках на столе, раскалившись докрасна, и визжит изо всей мочи. Вены у него на шее вздулись, того и гляди лопнут; по спине водопадом бежит пот. Голова задевает лампу, сияющую в полный фитиль, как дедуш никогда бы не позволил. По стенам мечутся тени в расплаве желтого света.
Перед ангелом на кровати сидит бабуш: волосы всклокочены, простыни перевиты в ногах. Кожа ее обрела цвет ангела — оранжевые пятна мешаются с отсветами огня; белки глаз тоже оранжевые, а зрачки бессмысленные и маленькие, как булавочные уколы.
Преодолевая упругую вонь, я подхожу к ней и пытаюсь уложить. Бесполезно: ее тело будто пронизано стальными прутьями — если повалить на спину, то задерутся ноги.
Мысли разбегаются. Я закрываю лицо руками и склоняюсь к ее ногам, где под простыней бугрятся костлявые колени. Бабуш и дедуш воспитали меня так, что я всегда стараюсь быть полезным. Но сейчас от меня толку нет — как во время большого урагана, когда сидишь в доме и молишься, чтобы выдержала крыша, и ничего не можешь поделать, пока не стихнет ветер и не станет ясно, что чинить.
Лампа падает на стол и разбивается, перебив оглушительный рев. Я подхватываюсь, однако ангел останавливает меня движением умных глаз. Его нога топает по столу, гася горящую масляную лужу. В наступившей мертвой тишине разливается запах горелой кожи; даже огонь в очаге танцует бесшумно, как сон. Дедуш на пороге по-рыбьи шевелит губами; его шепот подобен шороху отпущенной струны.
И через тишину на нас снисходит нечто огромное и спокойное — и отрясает прах небес с невидимых крыльев, отчего гаснет огонь в очаге, и угольки ума в ангельских глазах прикрываются лоснящимися веками, и дедуш в дверях склоняется в глубоком поклоне. Оно может явиться каждому: и муравью, и ангелу, и заблудившемуся ребенку, и даже благородным господам. Сегодня явилось нам, чтобы забрать бабуш. Из бесформенной груды тряпок и костей Оно бережно вынимает ее и прижимает к своей темной, грязной, мягкой груди. Размыкаются стиснутые кулаки отслуживших рук, и бабуш отлетает вместе с Ним, как дождь уходит вместе с грозовой тучей.
После Его отлета предрассветные сумерки прохладны и чисты; в небе звенят звезды; вершины гор посверкивают, как драгоценности. Города и деревни собираются яркой плесенью в долинах рек и вдоль побережья. Каждый жучок, каждый камешек, каждый кроличий волосок и каждая былинка — все сплетено и взаимосвязано в чудовищно сложном мире, все течет умно и неисследимо, перемежая жизнь со смертью и вечное с сиюминутным.
Меня будит дедуш. Наверное, прошло несколько часов. Я лежу калачиком в ногах мертвой бабуш. В дом вернулся холод. Обессилевший очаг мигает красноватым созвездием. Вокруг царит беспорядок. Я вспоминаю свои сны, что словно дикие звери бились в четырех стенах.
У дедуша вид встрепанный, как с хорошего бодуна; глазки слезятся. Он цепляет меня за руку и тащит прочь из дома. Мы останавливаемся в дальнем углу двора.
— Ангел сказал: хороните ее здесь. Так бери и копай! — Он кидает мне лопату, а сам уходит в дом. Оттуда доносится короткий грохот и сдавленное ругательство. Потом все затихает.
Я ложусь навзничь и какое-то время слушаю сопение свиней и чавканье коров. Птицы еще не проснулись. Луна стоит низко, звезды ясны.
Поднявшись, я беру лопату: заспавшееся тело требует движения. Бабуш надо предать земле: пусть отдохнет от дедуша.
Первый же удар лопаты приходится на что-то сочное и упругое. Перевернув землю, я выпрастываю россыпь белесых шариков: одни окатываются прочь, другие блестят, рассеченные лопатой. Молодая картошка, не крупнее перепелиного яйца. Сотни, тысячи картофелин, и растут так густо, что даже копать не надо, только руками выгребай. Я разгрызаю одну: хрустит, как сырая звездочка, и на вкус сладкая, как земля. Не нужно ни солить, ни варить; бери и ешь.
Выбрав весь урожай, я стою над готовой могилой. По одну сторону высится гора картошки, по другую — небольшой холмик земли.
Я возвращаюсь в разоренный дом. Перешагиваю храпящего дедуша. Подхватив невесомые останки бабуш, выношу ее во двор и опускаю в яму. Накрываю простыней ставшее чужим лицо. Забрасываю землей. Сверху выкладываю из дерна крест. Поливаю как следует.
Мной овладевает лихорадочное возбуждение. Часть картошки надо уложить в рюкзак, затем помыться перед дорогой. Свежую рубаху и пару брюк позаимствую у дедуша.
У насоса я сбрасываю одежду. В кармане штанов что-то твердое: звякает о камень. Ангельские кругляши. Я выколупываю их — бурые, облепленные сором — и кладу на каменный борт водяного желоба. Обмывшись, одевшись и обувшись, я ножом расщепляю один из них — мягкая оболочка слезает, и лезвие натыкается на твердую сердцевину.
У меня в руках слиток золота, на котором нож оставил бороздку. Я подбрасываю его на руке. По весу как три монеты. С лихвой хватило бы, чтобы заплатить за все сыры, что мы делаем за год. Я очищаю второй слиток и оставляю его на видном месте на борту желоба. Если не найдет дедуш, так утащит ворона или белка. Мне все равно. Знаю только, что в дом я уже ни за что не вернусь.
Набросив на плечи рюкзак, я ухожу. Позади остаются храпящие останки дедуша и тихие останки бабуш. Выйдя за ограду, я выбираю дорогу, бегущую стрелой через поля, за горизонт. Вдоль дороги непременно будут города и базары, кузницы и мельницы. Крепкого парня всегда можно использовать в земных целях, лишь бы не ленился.
Свет вечный[8]
Где-то между мной и Ваггой ветры теребили листовое железо. Я трижды крикнула «Алле», прежде чем узнала голос матери.
— Ушла тихо, во сне. Полная неожиданность! Менеджер сказал, у нее на лице была улыбка. Значит, не мучилась.
Мать принялась рассказывать о предстоящих похоронах. Отвернувшись от незаконченного проекта на кухонном столе, я делала пометки фломастером на стене.
— Где, в Гревилле?!
— Такова ее воля, Дафния. Она сама все устроила, оплатила счета. Ничего не поделаешь.
— Там же ничего нет, в этом Гревилле! Город призраков посреди гигантской свалки.
— Бабушка выросла в этом городе, Даф. Она всегда хотела, чтобы ее там похоронили.
— Такая даль… — Бензин, расходы, морока.
— В общем, я переговорила со священником, он в курсе. Тело привезет бабушкина соседка Ирини. Городской совет дал разрешение открыть церковь. Катафалк тоже будет. И место на кладбище готово. Говорю же: все было организовано заранее, мне оставалось только детали уладить.
Значит, сперва все уладила, а потом мне позвонила… Я ничего не сказала. По материнской линии у нас в семье одни интриганы. Если соберутся больше трех, то двое тотчас начинают плести заговор против третьего. Поэтому мой отец и рванул когти. А я еще в детстве решила, что на мне эта милая традиция закончится.
Повесив трубку, я почувствовала легкую тошноту. Подгадала бабушка момент, ничего не скажешь! Я вернулась за стол. Последние несколько недель с электричеством были перебои и народ пользовался газосветом, который давал яркий, но очень направленный луч. В освещенном круге лежали белый сверток «Чудо-черви», пакетик с семенами и квадратный поднос для рассады, а остальная комната тонула в полумраке.
Я достала колоду кредиток и попыталась разложить приемлемый пасьянс. Увы, круг замкнулся, и чтобы его разомкнуть, требовалась хотя бы небольшая инъекция наличных. Оживив «ПалмПлот», я прошлась по счетам: сорок три цента на расчетном и большая красивая баранка на союзно-студенческом — до следующей стипендии. Кредитной линии на бензин от «Апреля Свободы» хватит до Гревилля, но никак не обратно. Да еще мою старушку необходимо подремонтировать, причем по-белому: Гиглио ее посмотреть не успеет, потому что похороны в четверг.
Я вздохнула. Удружила, бабушка! В течение этого года было множество моментов, когда я запросто могла позволить себе ее похороны. Что ей стоило умереть пораньше! Все равно последние несколько лет толком не жила. Я бы, например, ни за что не согласилась лежать овощем, чтобы сиделки подсовывали судно.
Отпускной сберегательный: две тысячи долларов и четыре цента. Если спуститься ниже двух тысяч, то пеня пойдет убийственная. До стипендии набежит пятьсот штрафа, вдобавок к пятисотке, которую я потрачу на сервис и бензин. Ну что ж, отпускной сберегательный для того и предназначен: чтобы не занимать у друзей, когда наступит черный день.
— Спасибо, бабуль! — проворчала я, делая перевод. Затем выключила «Плот» и потащила газосвет в гостиную, чтобы отыскать телефон Стэтнерова приятеля, который понимал толк в семенах.
— …потом засыпаешь удобрением, и готовишься стричь ш-ш-ш… поны.
— А?
— И вся недолга, говорю! Сиди и жди. — Сквозь электрический буран голос был едва слышен. — Если через две недели не взойдет, значит, обули с семенами. Обычное дело, не огорчайся.
— Ага, не огорчайся! Они, между прочим, денег стоят… — А свежие, с гарантией, стоили бы еще больше.
— Ш-ш-ш… парься! Пару раз обожжешься, потом научишься нормальные от паленых отличать.
— Значит, поливать регулярно? И надеяться, что не паленые.
— Питательную смесь добавляй. В той пропорции, что я говорил… Слушай, мне бежать пора. У меня встреча с агентом из Здорпитания. Привет Стэтнеру! Скажи, что я благодарен за наводку: не каждый день попадаются хорошие работники.