Я веду дело к финалу, перечисляя вещи мира: хлеб, город, океан, пустыню, реку, лес, туман и скалу, рассказывая, почему каждая из них ждет весны. «Пропустишь хоть одну, получишь затрещину! — предупреждала мать. — Лучше дважды упомянуть, чем пропустить». Я не слышу собственного крика: его заглушает обезумевший ветер. Резкий порыв бьет в спину — я падаю на четвереньки, и вздувшаяся пузырем мантия тащит меня к пропасти. Распластавшись ничком, я продолжаю выкрикивать заклятие. Надо держаться, осталось чуть-чуть. Может, и не погибну. Ветер, однако, считает иначе. «Остановись, если хочешь жить! — воет он, плюясь градом. — Замолчи, и я утихну!»
Наивный. Он не знает моей матери.
И вот, слава Богу, последний стих. Он помогает мне выжить, заполняет душу без остатка, бросает соломинку, за которую я цепляюсь, пока ветер хлещет меня мокрыми тряпками. Закончив, я не могу остановиться и повторяю стих еще раз, лежа плашмя на голой вершине и прикрыв руками голову. Тянутся бесконечные минуты. Ветер вот-вот сковырнет меня ногтем, как приставшее к камню яйцо жука-шершавчика. Если сейчас подняться, то погибну еще вернее: сперва тошнотворный взлет, затем немыслимое падение в никуда, дробящий удар, несколько секунд кошмарной боли… Я хорошо представляю, что меня ожидает. Я видел морду камышового кота в промежутке между двумя ударами колотушкой.
По крайней мере задачу я выполнил. И даже не ошибся.
О-па! Вот этот порыв и будет последним… Нет, не этот, а следующий. У него, похоже, есть все, что требуется: и подъемная сила, и цепкие когти… Вот так, под микитки, за мантию — сперва переворачивает, потом подбрасывает, а потом…
Мантия-то меня и спасает. Защищает голову, которая иначе лопнула бы, как череп камышового кота под колотушкой.
Я прихожу в себя, лежа в уютном каменистом углублении. Пола мантии, мотаясь на легком ветру, шлепает меня по щекам. Вверху раскинулась без границ ленивая синева, гостья из другого мира. Парочка птиц-кео кружит, забираясь все выше: вот превратились в черные точки, а вот и вовсе пропали.
Восхитительный покой. Даже шевелиться не хочется.
Тело, однако, начинает двигаться помимо моей воли. Рука слушается плоховато, словно расшаталась в плечевом суставе. Нога онемела: отлежал. Голова тяжеленная, как речной валун. Болят отбитые внутренности, ноют простывшие кости.
Я уже сижу, хотя не помню, чтобы пытался сесть. Мантия промокла насквозь: тяжелая, как стальные доспехи. Выбравшись из нее, я аккуратно, как полагается, складываю драгоценное одеяние. Ветерок свеж и прохладен. Делает вид, что между нами ничего дурного не произошло, и вчерашнюю размолвку следует просто забыть. Если, конечно, это было вчера. Чувство такое, будто я провалялся без сознания целый год, до следующей весны.
Внизу, сквозь пелену низких туч, виднеется городок Генкли, словно красная вышивка по зеленому полотну. Генкли лежит к северу от горы, значит, наш поселок южнее. Прижав к груди громоздкую мантию, как бродяга, берегущий свои убогие пожитки, я начинаю неуклюже спускаться.
Несмотря на то, что я набил заплечный мешок камнями, его все равно порядочно утащило ветром. Опорожнив его, я упаковываю мантию и взваливаю мокрую ношу на спину. Путь вниз долог и утомителен. Стоит настороженная тишь, какая бывает после сильной бури. Я одиноко бреду через мир, постепенно приходящий в себя. Под ногами трещат сломанные ветки. Ручей, чье пересохшее русло вчера служило мне тропой к вершине, сейчас бурлит и скачет, и я тоже скачу с камня на камень, чтобы не замочить ног. Все эти долгие месяцы гора была лишена цвета, но сейчас подснежная трава зеленеет веселыми заплатами, и мох на камнях пестрит красным и лиловым веснушками, и безоблачное небо щедро льет густую синеву. У меня получилось! Я поднатужился, уперся в замшелый маховик времен года — и повернул со скрежетом. Мои слова, пущенные одно за другим, словно стрелы, успокоили бурю и принесли весну.
«Телок!» — зову я, подойдя к дому. Из сарая раздается приглушенный, захлебывающийся лай, и собака начинает метаться, раскачивая хлипкие стены своей конуры. В доме, однако, тихо: двери не скрипят, в окнах стоит неподвижность. Нехорошая тишина.
Я готовлю себя к тому, что мама и Флор умерли. Все мы в конце концов умрем. Достаточно вспомнить дочерей Лангхорна или тех камышовых котов, оленей, птиц и рыб, что я добыл стрелой, удочкой или колотушкой. Ничего особенного в этом нет. К тому же в последние два дня я был так одинок, что сейчас трудно себе представить, каково это — жить среди людей, слышать голоса, обмениваться взглядами. Недоступная роскошь.
Выбрав участок посуше, я расстилаю мантию на траве. Даже после всего пережитого она остается усладой для глаз, хотя, по-хорошему, я должен был пресытиться. Красота ее отлична от природной: мантия сделана руками человека, по человеческим канонам и для человеческих нужд.
В доме прохладно. Пахнет мертвой золой и крапивным отваром от кашля. Братец Флор лежит неподвижно: рот распахнут, сквозь приоткрытые веки сверкают белки, тело укутано красным одеялом, которое мы бережем для гостей. Матери, верно, пришлось потрудится, чтобы его укрыть. Бедный братишка! Вечно тощий, бледный, но жизнерадостный. В прошлом году он мастерски привел весну. Не знаю как, но ему удалось совершить то, что меня, здоровяка, едва не убило. Помню, как в ту ночь без перерыва лил дождь, и мать расхаживала по комнате, точно зверь по клетке, и бранилась нехорошими словами. Помню, как под утро домой вернулся вымокший крысенок с сияющими глазами и непривычно уверенными, взрослыми движениями щуплого тела.
Я склоняюсь над ним осторожно: в конце концов, не каждый день приходится видеть покойников, тем более наедине. На похоронах вечно полно посторонних, и вообще глазеть неприлично. Но сейчас — я смотрю долго, так что даже Телок в сарае прекращает лаять. Брат неподвижен, как изваяние или бревно, даже странно… И тут веки его вздрагивают. Я приближаю лицо — от брата идет тепло. Из соседней комнаты доносится тихий храп. Я еле сдерживаюсь, чтоб не расхохотаться. Оба живехоньки! Мало того, Флор уже не сражается за каждый вздох, как давеча, а дышит спокойно и глубоко: приподняв толстое одеяло, я вижу, как мерно вздымается грудь. «Ах, сопливый дурень! — ругаю я себя, глотая непрошеные слезы. — Все, что им требовалось, это добрый сон и немного крапивного отвара».
Мать свернулась на кровати, как опоссум. Я приближаюсь со смутным желанием ее разбудить, рассказать о своих приключениях, получить благословение или что-то в этом духе.
Приглядевшись я оставляю эту затею. Лицо матери похоже на сырое тесто: все в морщинах, как вершина горы, и сверкает от пота недавней лихорадки. Она просто старая больная женщина — по крайней мере сейчас. Потом, конечно, она проснется и плешь мне проест своими ядовитыми расспросами, так что я еще пожалею, что вернулся живым. Но пока — пусть спит. А весна придет все равно, даже вопреки сомнениям матери, что вызвал ее я.
В сарае пахнет собачьей мочой и мокрым деревом. Телок визжит и скребется. Пойдя на звук, я отыскиваю заколоченную конуру.
— Телок, малыш! — зову я. Собака гавкает и бросается всем телом на дощатую стенку. — Прогуляемся с тобой в поля, а? Прогуляемся? — Я шарю по лавке в поисках гвоздодера. — Поймаем с тобой снежного зайца. Сварим суп для инвалидной команды. Неплохая задумка, как ты считаешь?
Продолжая бормотать, я вытягиваю гвозди, удерживающие дверцу. И когда вылезает последний гвоздь, из конуры на меня обрушивается живой поток, состоящий из языка и нетерпеливых когтей. И вот уже собака стоит в дверном проеме, приподняв лапу, будто говоря: «И что ты копаешься?» А за ней, утопая в гомоне и сырости, потягивается спросонок первый день весны.
Малютка Джейн[11]
— Хорошо хоть ночь выдалась теплая и ясная, — сказала мама.
Из-за горы постельных принадлежностей, которые мама взвалила на себя, выбегая впопыхах из хижины, ее фигура казалась громадной. Распущенные волосы, собранные на ночь в хвост, серебристым дождем падали на плечи.
— Правда, ума не приложу, как спать при такой яркой луне. Словно под прожекторами на стадионе «Крикет-граунд». Нужно подыскать укромное местечко в тени, но только не под эвкалиптами: достаточно упасть одной ветке, и мы покойники. Пойдем вдоль речки и остановимся в зарослях казуарин…[12]
Ее рассуждения прервал душераздирающий вопль, и все посмотрели в сторону дома. Мама стала спускаться вниз по косогору, волоча угол одеяла по траве, белой в лунном свете.
— Главное, подальше отсюда. Это может продолжаться несколько часов или даже дней. Пошли все за мной, будем устраиваться на ночлег.
Дилан медленно поплелся за матерью. Что-то в ее поведении настораживало. Обычно, когда дело касалось родов и новорожденных младенцев, мама брала бразды правления в свои руки. Ее манеры становились царственно величавыми, она даже двигалась как-то по-особенному, излучая спокойствие и умиротворение. Казалось, весь окружающий мир по маминой воле замедляет скорость, чтобы новорожденное дитя могло вступить в него в целости и сохранности. И вот теперь она бежит от женщины, которая мучается родовыми схватками.
— По-моему, нужно вызвать полицию, — проворчала Элла, неуклюже ковыляя по склону. Она тоже ждала ребенка и, по мнению мамы, уже была на сносях. — Возмутительно! Неслыханная наглость! Откуда взялись эти люди?! Словно с карнавала сбежали!
Тодд сладко зевнул.
— Не пойму, чего ты скулишь. Ведь все равно не спала. Сама все время твердишь, что вообще глаз не смыкаешь. Забыла?
— Я действительно не могу заснуть ни днем, ни ночью, во всяком случае в последнее время.
Все семейство спустилось вниз по косогору и устремилось вперед, в тень деревьев. Никто не испытывал особой тревоги, наверняка здесь не обошлось без колдовства. Дилан тяжело и часто дышал, словно его тело стремилось очиститься от въедливого медвежьего запаха с привкусом мокрой травы и заполнить легкие привычными лесными ароматами сосны и эвкалипта.