– Мы уезжаем с минуты на минуту, – сказала мама. – Возвращаемся домой, дождемся только, когда оценщик все осмотрит. Заходи, дело уже почти в шляпе.
Переступив порог, я остановился. Отец сидел на диване – босой, без рубашки, и его торс выглядел так, словно хирурги нанесли разметку перед операцией. Пунктирные линии и стрелки указывали на печень, селезенку и кишечник. Отец без всякого выражения уставился в пол.
– Папа… – окликнул его я.
Он поднял взгляд, посмотрел на меня, потом на маму. Его глаза были по-прежнему пусты.
– Тссс, – прошептала мама. – Папа занят.
Справа застучали каблучки, заставив меня обернуться. Оценщица выходила из родительской спальни. Я почему-то думал, что придет мужчина, однако увидел женщину средних лет в твидовом пиджаке и ниточками седины в волнистых светлых волосах. У нее были строгие благородные черты лица, высокие скулы и выразительный изгиб бровей, словно у знатной английской дамы.
– Что-нибудь приглянулось? – спросила мама.
– Есть несколько чудесных вещиц, – ответила женщина, мельком глянув на обнаженный торс отца.
– Хорошо, – сказала мама. – Прошу извинить. – Она слегка ущипнула меня за руку и скользнула в сторону, шепнув: – Держи оборону, малыш. Я на минутку…
Прохладно и вежливо улыбнувшись оценщице, мама скрылась в спальне, и мы остались втроем.
– Я так расстроилась, услышав, что Аптон умер, – заговорила оценщица. – Наверное, ты по нему скучаешь?
Я не ожидал такого вопроса и даже слегка испугался. Может быть, меня смутил ее тон – не слишком сочувствующий, скорее любопытный. Похоже, оценщице хотелось посплетничать о чужом горе.
– Ну… наверное. Мы были не очень близки, – ответил я. – По-моему, дед хорошо пожил.
– Не сомневаюсь, – откликнулась женщина.
– Если моя жизнь сложится хоть вполовину так удачно, как у него, я буду счастлив.
– Так и будет, – кивнула она, положила руку на загривок отца и начала нежно его массировать.
Ее жест был настолько интимным, небрежным, что у меня внутри все перевернулось. Я отвел взгляд в сторону – а куда было деваться – и задержал его на зеркале. Кто-то слегка раздвинул занавеси, и в образовавшейся щелке мелькнуло отражение женщины из колоды – дамы пик в нарисованном на теле черном платье, стоящей подле отца. Высокомерный прищур ее агатовых глаз заставил меня в тревоге отвернуться, посмотрев на диван. Отец сидел с мечтательной улыбкой, расслабившись, а руки женщины поглаживали его плечи. Оценщица изучала меня сквозь щелочки полуприкрытых век.
– А ведь это не твое лицо, – заметила она. – Лиц изо льда не бывает. Ты что-то скрываешь?
Отец перестал улыбаться и выпрямился, выскользнув из рук оценщицы.
– Вы ведь посмотрели все, что собирались? – спросил он. – Уже определились?
– Пожалуй, начну с того, что находится в гостиной, – ответила женщина, вновь нежно опустив руку папе на плечо. – Я смогу взять все, что захочу, не так ли? – сказала она, поигрывая завитками папиных волос.
Мама вышла из спальни с двумя чемоданами, воззрилась на оценщицу, задержавшую ладонь на папиной шее, и с удивленным смешком – вот как? – четким шагом прошла к двери.
– Берите что угодно, – сказал папа. – Мы согласны на сделку.
– Кто бы не согласился? – заметила оценщица.
Мама поставила один из чемоданов у моих ног и кивнула, предлагая мне его подхватить. Выйдя на крыльцо, я оглянулся. Оценщица склонилась над диваном. Отец запрокинул голову; они целовались. Мама вышла на улицу, захлопнув за собой дверь.
Мы прошли в сгущающейся темноте к нашей машине. На лужайке перед домом сидел мальчик в белой ночной рубахе. Велосипед валялся в траве, а мальчик, сжав в руке острый обломок рога, обдирал кролика. Живот зверька был вскрыт; оттуда шел теплый пар. Глянув на нас, парнишка ухмыльнулся, показав розовые от крови зубы. Материнская рука обняла меня за плечи.
В машине она содрала с себя маску, швырнув ее на заднее сиденье. Я свою снимать не стал. От нее пахло папой.
– Мы уезжаем? – спросил я. – Папа разве не с нами?
– Нет, – вздохнула мама, заводя двигатель. – Папа останется здесь.
– Как же он попадет домой?
Мама искоса глянула на меня, печально улыбнувшись. Небо стремительно мрачнело; облака окрашивались в обжигающий глаз пурпур. В машине было совсем темно. Обернувшись, я уставился на исчезающий между деревьев коттедж.
– Сыграем? – предложила мама. – Притворимся, что ты никогда не знал своего папу. Допустим, он ушел от нас, когда ты еще не родился. Можно сочинять про него маленькие интересные истории. У него есть татуировка «Верен долгу» – осталась от службы на флоте, и еще одна – синий якорь. Эту…
Ее голос прервался, словно ей не хватало воздуха.
– …эту татуировку он сделал, когда работал на буровой.
– Точно, – засмеялась она. – Еще вообразим, что шоссе, по которому мы едем – волшебное. Дорога забвения. Пока доберемся до дома, оба поверим в то, что он бросил нас до твоего рождения. Все остальное – сон, просто очень яркий. В любом случае выдуманный мир лучше, чем ныне нас окружающей. Папа любил тебя больше жизни, на все был для тебя готов, но… можешь ли ты вспомнить о нем хоть что-то интересное?
Я вынужден был признать, что нет.
– А знаешь, чем он зарабатывал на жизнь?
И вновь пришлось покачать головой – не знаю. Вроде бы страхование?
– Ну что, хорошая игра? – усмехнулась мама. – Кстати, об играх. Карты еще у тебя?
– Карты? – переспросил я, запустив руку в карман куртки.
– Держи их при себе. Это выигрышная комбинация. Король Медяков и Дама Простыней. Молодец, что не выбросил. Вот что я тебе скажу: приедем домой – позвони Мелинде. – Она снова улыбнулась, похлопав себя по животу. – У нас еще будут отличные деньки, малыш.
Я пожал плечами.
– Кстати, маску можно снять. Впрочем, если нравится – оставь. Нравится?
Я откинул солнцезащитный козырек, открыв зеркальце, и изучил свой новый образ – искаженные ледяной маской размытые черты.
– Нравится, – ответил я. – Это и есть мое настоящее лицо.
Добровольное изгнание
Перевод Александры Панасюк
Не могу сказать, для кого я пишу, найдется ли тот, кто рано или поздно сможет это прочитать. Не для полиции в любом случае. Я не знаю, что случилось с моим братом, и не смогу сообщить, где он. Ничего из того, что я намерен рассказать, не поможет его найти.
Да и вообще, я даже не про то, как исчез Моррис… хотя дело, конечно, касается пропажи человека, и я бы соврал, если бы принялся утверждать, что не вижу никакой связи между двумя происшествиями. Я никогда никому не рассказывал, что знаю про Эдварда Прайора, который вышел из школы октябрьским днем 1977 года, да так и не явился домой к ужину, и напрасно мать оставляла ему чили с печеным картофелем. Долгое время – год или два после исчезновения друга – я старался о нем не вспоминать. Делал все возможное, чтобы не думать про Эдди. Если в школьном вестибюле я ловил краем уха разговоры вроде: «Говорят, он свистнул из дома травку и немного бабосов и утек в, мать ее так, Калифорнию», то старался уставиться куда-нибудь вдаль и притвориться глухим. А если кто спрашивал меня напрямую, куда, на мой взгляд, он мог провалиться – а меня спрашивали, то один, то другой, поскольку мы считались «компанерос», – я делал морду кирпичом, пожимал плечами и выдавал что-то типа: «Да плевать я хотел!»
Таким образом, я тщательно взрастил в себе привычку не думать об Эдди. Когда что-то случайно напоминало мне о нем – встречался кто-то похожий, или в новостях сообщали про пропавшего подростка, – я тут же, сам того не осознавая, начинал размышлять о чем-то другом.
Однако последние три недели, с тех пор, как пропал мой брат Моррис, я ловлю себя на том, что все чаще и чаще думаю про Эда Прайора, как ни стараюсь отогнать эти мысли. Желание поговорить с кем-то о том, что я знаю, стало почти невыносимым. Однако моя история не для полиции. Им она, поверьте, вряд ли поможет, а вот мне изрядно навредит. Я все равно не подскажу, где искать Эдварда, равно как и Морриса – нельзя рассказать о том, о чем не знаешь, – но, если придется поделиться этой историей с детективом, меня ждет жесткий допрос, а кое-кому, в частности матери Эдди (жива-здорова, в третьем браке), она принесет ненужные переживания.
А еще высока вероятность, что в результате подобных откровений я получу билет в один конец туда, где брат провел последние два года жизни – в Уилбрукский центр психического здоровья. Он-то там обитал по собственному желанию, однако в Центре есть крыло специально для таких, кого пора закрыть. Моррис участвовал в рабочей программе клиники, махал шваброй четыре раза в неделю, а по утрам в пятницу ходил в так называемое губернаторское крыло отмывать там дерьмо со стен. Дерьмо и кровь.
Я действительно только что написал о Моррисе в прошедшем времени? Выходит, так. Я больше не надеюсь, что вот-вот зазвонит телефон, и раздастся торопливый говорок Бетти Миллхаузер из Уиллбрука, которая известит нас, что его нашли где-нибудь в ночлежке для бездомных и уже везут домой. Или кто-нибудь сообщит, что Морриса выловили из реки Чарльз. Я вообще не надеюсь, что нам будут звонить, разве что в очередной раз доложат: им, дескать, по-прежнему ничего не известно. Что практически равняется эпитафии на могиле Морриса. А для себя отмечу, что пишу не для посторонних глаз, а потому, что не могу удержаться, и чистый лист – самый безопасный собеседник, какого я только могу представить.
Мой младший брат не говорил до четырех лет. Куча народу считала его умственно отсталым. Куча народу из нашего старого городка, Фэллоу, до сих пор считает его то ли кретином, то ли аутистом. Строго говоря, в детстве я сам был почти уверен, что он полудурок, хотя родители и внушали мне, что это не так.
Когда Моррису было одиннадцать, ему поставили подростковую шизофрению. Потом подтянулись другие диагнозы: депрессия, обсессивно-компульсивный синдром, шизоаффективное расстройство депрессивного типа. Не знаю, описывал ли хоть один из этих терминов то, от чего он страдал на самом деле. Тем более что даже узнав эти слова, сам он их почти не использовал. Моррис вообще всегда вел себя младше своих лет – тонкокостный мальчик с изящными длиннопалыми руками и эльфийской внешностью. Удивительно бесстрастный, ибо чувства его таились так глубоко, что практически не отражались на лице. Казалось, он никогда не моргал. Время от времени брат напоминал мне одну из тех спиральных конических раковин, мерцающая сердцевина которых таится от взгляда в тугой розовато-воспаленной загадочной глуби. Если поднести ее к уху, ты будто слышишь гул бескрайнего океана, хотя это всего лишь причуды акустики. Идущий изнутри звук – глуховатый, мягкий отзвук пустоты, рокочущее ничто. Доктора ставили свои диагнозы, я, четырнадцатилетний, – свой.