денное солнце все так же покойно цедило свои прохладные лучи сквозь толстые черные сучья.
Свистят прутья, кровь брызнула, а рука Филимона никак не может остановиться – злоба подхлестывает и разум затмился будто. Может, и не жить бы Демке на белом свете, если бы не раздалея голос:
– Доколе, Господи! Доколе!
Филимон оглянулся – перед ним бабка Ефимия вся в черном с палкой в руке.
– Эко! – шумно перевел дух Филя, отбросив прутья.
Бабка Ефимия ткнула его палкой в грудь:
– Боровиков?! Ай-я-яй! Под древом казни казнь вершишь над ребенком? Али мало роду вашему убийства каторжанина? Али мало вам молитв на тополь, под которым убиенный лежит? И будет проклят ваш род, ежли не образумитесь и на жизнь по-людски не взглянете!
– Что несешь-то, старая! – огрызнулся Филя; Демка валялся между его ног, как промежду двух столбов – только вместо перекладины холщовая мотня висела над кудрявой головенкой.
– Изверг! Изверг! Людей позову сейчас. Людей! – наступала бабка Ефимия, смахивающая на черную птицу. Филимон пятился. Бабка Ефимия склонилась над ребенком – но голым ноженькам кровь бежит, от спины до ног все тело иссечено вдоль и поперек. Лежал лицом в землю, не кричал. Тело его подергивалось.
– Убийство вижу! Убийство!
– Окстись, окстись! – Филимон и сам перепугался: не пришиб ли насмерть выродка – беда будет!
– Смотри, смотри, Боровик-разбойник! На кровь смотри! Доколе сами себя изводить будете, Господи! Али крови возалкал? Людоедства возалкал? Али не из рода вашего изгой Филарет, яко змий терзавший сирых и бедных? Ларивона вижу! Ларивона!
Филимон топчется под тополем, бормочет нечто невнятное – из ума выжила старушонка! Но если бы он мог пораскинуть своим умом, то увидел бы, что бабка Ефимия – не просто престарелая старушонка, вся сжавшаяся в комочек, истоптавшая три бабьих века, – она, как и этот распахнувшийся вширь и ввысь тополь, была еще и живой свидетельницей времен и исчезнувших поколений людей.
Сохранив разум и память, пусть даже с провалами, она не в силах была уразуметь сути происходящего. В неведомом новом поколении видела нечто свое, одной ей доступное, а именно тех давнишних людей, кости которых истлели в земле; она их видела, помнила их дела, и каждый раз, когда свершалось насилие, припоминала именно то, что было ей известно, возмущалась в меру сил и разума и строго судила живых, новых и неведомых, мерою того суда, какой свершился на ее памяти над исчезнувшими поколениями. Явственно видела в рыжебородом чудище Ларивона Филаретыча, убийцу родного брата, в могилу которого вбит был тополевый кол; видела тупых и до одури жестоких апостолов Филаретовых, душителей кудрявого Веденейки, – да уже не Веденейка ли кудрявый на ее старческих руках сейчас?
– Веденейку вижу! Веденейку, Богородица пресвятая! Унесу сейчас. Унесу! Да пусть разверзнется земля под тобою, Ларивон, сын Филаретов!
– Чаво бормочешь-то, Осподи прости!
– Не простит Господь, не простит! Убивства не прощаются! Земля, оскверненная кровью человеческой, кровью же и омывается!
Демка опамятовался – всхлипнул раз, другой; тело его конвульсивно передернулось. У Филимона отлегло от души – живой! «Экая у меня рука чижолая, Исусе Христе!» А вот и Меланья бежит в подоткнутой юбке. Задержалась на миг, глядя на сына на руках старухи, кровь увидела на теле Демки и, коротко взвизгнув, как росомаха с дерева, кинулась на Филимона, вцепилась ему в бороду. Все это произошло так быстро, что Филимон не успел уклониться. Рвет, рвет бороду, восставшая рабица Господня.
– Окстись, окстись! – бормочет Филимон. – Опамятуйся! – А борода трещит, ажник слеза прошибла. Ударил Меланью в ухо – удержалась за бороду. На губах пена выступила, глаза дикие, распахнутые, лицо перекосилось. Филимон зажал ей ладонью рот и нос и тут же отдернул руку – мякоть ладони прокусила. И все это молча, будто Меланья лишилась языка. Такою рабицу Филимон впервые видел и не в малой мере трухнул. Если умом рехнулась – беды не оберешься. Ребенка изувечил, скажут, и бабу из ума вышиб. – Осподи, Осподи! Опамятуйся, грю!
А тут еще бабка Ефимия подкинула:
– А, разбойник! Каково? На всякого зверя – волчица сыщется.
Голос бабки Ефимии дошел до сознания Меланьи, и она вдруг обрела дар слова:
– Сатано ты, сатано треклятый! Ребенчишка мово в кровь избил, лихоимец!
Вырвав руки из лап Филимона, Меланья царапнула его по пунцовому лицу своими черноземными ногтями – кровцу добыла. Рубаху разорвала до пупа.
– Асмодей, асмодей! – кричит. – Топором зарублю! Грех на душу возьму – зааарууублюуу!
– Экое! Экое! Ополоумела!
– Сааатаааанооо!
Филимон оторвался-таки от взбешенной жены и прыгнул в сторону, за тополь, припустив по чернолесью – только сучья трещали под ногами.
Меланья запричитала:
– Исусе, за-ради каких мучений токо я на свет народилась! Али мыкаться мне до смертушки, аль бежать куды, Господи!
Черные пытливые глаза бабки Ефимии глядели на Меланью с великим сожалением и земным спокойствием. Сколько она, Ефимия Аввакумовна, повидала за свою жизнь слез рабиц Господних, немало выплакала своих, обретая понимание людей; на всякую всячину нагляделась, а все-таки одного не уяснила: с чего это люди изводят друг друга?
– Не реви, бойкая! – строго сказала бабка Ефимия. Демка жался к старушонке, перепуганный дракою матери с рыжим тятькой. – Ты чья будешь? Из Боровиковых? Или у Боровиковых?
– Про што вы?
– Из Боровиковых или у Боровиковых живешь?
– Дык у Боровиковых.
– Кажись, у тебя ребенка принимала?
– У меня.
– Да ведь я девчонку приняла, помню.
– Девчонку.
– И этот твой?
– Мой. Сиротинка несчастная.
– Разве не мужик тебе этот, рыжий?
– Мужик. Сатано треклятый.
– Как его звать-то, запамятовала. На Ларивона запохаживает.
– На какого Ларивона?
– Боровикова. Сына Филаретова.
– Не слыхивала про Ларивона.
– Да тебе-то сколь годов? Звать-то как?
– Меланья. А годов мне за двадцать пятый три месяца прошло.
– Богородица пресвятая, как мне было на Ишыме, когда пришел к нам человек светлый и разумный, в цепи закованный, Александра Михайлович! Время-то сколь минуло! Ноне-то двадцатый год исходит нового века, а с кандальником свиделась в тридцатом старого века. Время-то, время!.. Стара я, стара! Доживу ли я до дня светлого, когда люди не будут терзать друг друга! Доколе же, скажи, совести каменной быть, а разуму гнатым!
Меланья не понимала, о чем толкует старуха в монашеском черном одеянии и отчего она так пристально уставилась на нее?
– Не ведаю, про што говоришь, бабушка.
– Кем взростишь сына, скажи: мучителем иль спасителем? Если так вот будете терзать его, попомни мои слова, мучителя взростите. И будет он казнить правых н виноватых, как секли его до крови. Ишь как иссечен!
Меланья пожаловалась, что муж ее, Филимон Прокопьевич, невзлюбил ребенка и потому изводит его денно и нощно.
– Так и сбудется, – вздохнула бабка Ефимия. – Мучителя взростите.
– Духовником он будет. Клятьба такая на нем.
Ефимия вздрогнула и посмотрела на Меланью взыскивающе-строго:
– Каким духовником?
– Нашей веры, тополевой. Как от крещенья тополевец.
– Ведаешь ли ты, что глаголешь? Матери ли говорить такие слова? Духовник у старообрядцев, как и поп в церкви, чтоб блуд покрывать блудом, невежество – невежеством, дикость – дикостью и чтоб люди до скончания века утопали во мшарине невежества! А ежли парнишка твой станет потом духовником, каким был Филарет?
– На святого Филарета молимся, как прародителя нашего.
– Нечисть-то! Нечисть! Еретичество! – рассердилась бабка Ефимия, подымаясь от тополя, где она сидела.
Демка чего-то испугался, отполз от старухи, подобрал свои штанишки с болтающейся лямкой. Меланья кинулась к нему и подхватила на руки.
– Погоди! Погоди! Сказать тебе надо, женщина, – остановила ее бабка Ефимия. Имя Меланьи успела забыть – так резко рвались нитки в памяти. – Погоди! Ты вот сказала, чтоб он, сын твой, стал духовником, каким был Филарет. А ведаешь ли ты, мать сына своего, каким был Филарет-мучитель? Да ежли он взрастет Филаретом – много крови прольется! Много будет несчастных, как ты вот сейчас! Знаешь ли ты, какую казнь учинил над моим телом и духом Филарет-мучитель? Как удавили под иконами сына мово, Веденейку кудрявого, Филаретовы апостолы? И крик был, и вопль был. Вопила я, видит небо, да не внял моим воплям ни Исус Христос, ни отец, ни дух святой, ни сам Филарет Наумыч. Скажи же…
Меланья не стала слушать – Демка плакал от боли – на руках сидеть не мог.
– Чой-то вы пристали ко мне, бабка? Самой тошно. Голову не знаю где приклонить, а вы говорите всякое.
И ушла.
– Нету прозрения, вижу! Тьма пеленает людей, – сказала вслед Меланье бабка Ефимия.
…Все это время, после того как дом Ефимии в прошлом году сожгли белые, а люди метались в схватках друг с другом – красные с белыми, белые с красными, бабка Ефимия, покинутая всеми, нашла себе пристанище в старообрядческом женском скиту в Бурундате, куда Меланья отвезла хворую сироту Апроську. Но и в Бурундате у монашек не прижилась мятежная старуха – попрала старообрядческий устав, объявив его еретичным, и добиралась теперь до Минусинска в поисках своих дальних родственников. По пути в Минусинск заехала в Белую Елань, чтоб поклониться могиле Мокея Филаретыча – старому тополю, и тут застала зверство – избиение ребенка.
И подумалось Ефимии: не от того ли в мир приходит жестокость, что люди, терзая друг друга, сами не зная того, порождают изгоев, а не праведников? В любви рожденный, без любви взращенный – кем будет? Зверем.
Погостила бабка Ефимия у тополя, вороша свои древние мысли и столь же древние видения, и пошла по стороне Предивной в поисках приюта на ночь.
Боровиковых минула – чуждые люди…
IV
Была ночь. И была тьма.
Черная осенняя тьма за окнами под тополем. И черная тьма на душе Меланьи.