Черный тополь — страница 34 из 107

– И то верно, и князья, и дворяне, и сам царь. Все сплыли, как на земле не живши. Сколько перемен прошло на моей памяти? А тут вот Советы. Неслыханно, неслыханно. Ни в каком Писании про Советы не было сказано. Ни в бытии Моисеевом, ни в книгах Ездры, ни в книгах Царств…

– Ступай, ступай, – подталкивал Филимон Прокопьевич. – Давно помирать пора, а ты все еще шляешься по земле.

– Пора, пора. Чую смертушку. Сон такой видела. Амвросий праведный будто явился за мной. Взял так за руку и говорит: «Заждался я тебя, Ефимия, пойдем». И я пошла. И святой град Китеж там, на дне моря Студеного. Волжские раскольники толковали, будто град Китеж на дне озера. Врут, врут. На дне моря Студеного град Китеж. В том Китеже – Амвросий праведный и Лопарев там, возлюбленный мой. Ждет меня, ждет.

– Вот и ступай к нему, к возлюбленному своему. Ступай, ступай, пока ночь не пристигла.

– Зол ты, вижу, Прокопий. Каким был Ларивон, дед твой. Сам себя возлюбил, яко тварь ползучая свой хвост.

Филимон Прокопьевич вытаращил глаза.

– Спомянется тебе убиенный каторжанин! Вижу перст, занесенный над тобою. Вижу! – грозилась бабка Ефимия.

– Чо мелешь-то, старая? Совсем из ума выжила. Какой тебе Ларивон? И в памяти такого нету.

– Врешь! Врешь. Не отрыгнешься сам от себя. Борода-то огненная. Твоя, твоя.

– Мое прозванье – Филимон, бабка.

– Гореть будешь в геенне огненной – вспомянешь меня. И батюшка Филарет в могиле перевернется от грехов твоих. Крестом положил человека наземь, собакам стравил. Грех! Тяжкий грех! – вещала свое бабка Ефимия.

– О, Богородица пречистая! – взмок Филимон Прокопьевич. – Чо несешь-то непотребное, старая? Ступай, грю. И без тебя тошно.

– Пойду, пойду. В свою избу пойду. Может, кто живет в моей избе, не знаешь?

– В какой твоей избе?

– У поскотины, в роще. Иль запамятовал?

– Помилуй нас! Избу вспомнила. Ту избу твою еще белые сожгли.

– Сожгли? Врешь, врешь. Стоит изба моя, – упорствовала бабка Ефимия, копаясь за пазухой полушубка. – Стоит, стоит.

– Иди, бабка, Иди, не мешкай.

– Иду, иду. Не толкай меня, анафема!..

Вышла бабка Ефимия в ограду – а кругом ночь. Лютая да ветреная. Снегом лепит в лицо. «Дойду, дойду до избы своей», – бормотала себе под нос бабка Ефимия, выползая из ограды на улицу. Свернула в переулок, в сторону большого тракта. Постояла в проулке, подумала. А снегом лепит и лепит!

Тыкая палкою, долго шла до следующей улицы.

«Нелюдим Боровик-то, нелюдим. Который Боровик-то? Борода красная, и лицо как из меди литое. Ларивоновы приметины. Ишь, сам от себя отказался. На войну бы его, на Гитлера послать».

Из чьей-то подворотни вылетела лохматая таежная собака и кинулась в ноги бабки Ефимии. Она отпихнула собаку палкою.

– Ишь, нечистая сила, как подкатывается ко мне. Не возьмешь, мразь! Изыди!

Вихрился и танцевал снег, подгоняемый ветром. В какой-то избе светилось три окошка. «Не моя ли изба? – пригляделась бабка Ефимия. – Нет, не моя. Рощи не видно. Моя дальше. Дойду, дойду небось. Если кто живет – не прогоню. Пусть живут добрые люди. А Дуня – ведьма. Черна, как чугун, гулящая. На порог не пустила, лихоманка».

Шла, шла трактом, и все рощи не видно.

Остановилась передохнуть, и подкосились колени…

«Сила будто уходит. Творожку бы мне, самую малость. Ох, Боровик-разбойник!.. Есть ли у тебя сердце, лешак таежный?!»

Бабка Ефимия присела возле дороги, прямо в снег, лицом к ветру. Хотела отвернуться – ни рукою, ни ногою пошевелить не могла. А мысль зреет ясная, и память воскрешает то одного сына, то другого, то третьего. То одну дочь, то вторую.

«Всех, всех вижу! И Гришеньку, и Сашеньку, и Васятку, и Михайлу убиенного, и Евгенью, и Марию».

И опять подумала про свою избу…

«А ведь и правда: сожгли мою избу белые! Куда шла-то? Мне бы в Совет надо, пожаловаться на Авдотью. Снегом-то как лепит! Хоть бы лицо спрятать. Знать, во всем теле набирается остудина. Надо бы Давыдов псалом прочитать».

Долго перебирала в слабеющей памяти Давыдовы псалмы и наконец припомнила сто тридцать восьмую песнь:

«Господи! Ты испытал меня и знаешь. Иду я к тебе. Ты окружаешь меня тьмою, снегом и видишь: я жду приобщения к дарам твоим, – пела бабка Ефимия, вплетая в мертвый псалом собственные живые мысли. – Взойду ли я на небо, и там ты. Спущусь ли я в преисподнюю, и там вижу тебя. Скажу ли я: может, тьма сокроет меня, и свет вокруг меня станет ночью, и тело мое съедят черви. Но и тьма не затмит тебя, Господи. И ночь станет днем, и звезды померкнут в небесах. И скажу тогда: возьми меня, ибо ноги мои не несут тело, и сердце не гонит кровь к щекам. И нет мне пригрева!.. Где моя роща березовая, Господи? Кто сжег избу мою? Кто наслал на землю белых и красных, и злобность людскую? И стало у людей черное сердце и лютая кровь, яко у зверей рыкающих? – спрашивала бабка Ефимия. – И ты ответь мне, Господи, всесилен ли ты, коль на землю опять сошли, яко волки, изверги Гитлеровы? Еще скажи мне, Господи, где начало света и конец тьмы кромешной? Есть ли исход бытия? Откель оно началось? От тьмы иль от света?»

«Искала я в земле Поморской правду-истину, там кару лютую. Хотели меня приковать в каменном подвале с донной водой на железную цепь и мучить семь лет – денно и нощно! По твоей ли воле приказ такой вышел из Собора, Господи? Коль не по твоей – пошто не покарал нечестивцев? Отчего отдал меня в руки изверга-охотника Мокея – сына Филаретова, который измывался над телом моим, яко коршун кровожадный? Есть ли ты, Господи? Не вижу тебя. Не вижу».

Мысли путались, и во всем теле настало умиротворяющее, долгожданное успокоение. Всего на один миг в тухнущем сознании бабки Ефимии алой зарницею пронеслось видение камышистого берега Ишима, и там стоял Александр Лопарев, бывший мичман гвардейского экипажа. В белой посконной рубахе, в белых штанах, и звал к себе. «Иду, иду!» – откликнулась Ефимия молодым голосом.

Голоса не было – виденье одно.

Живое стало мертвым…

Так умерла Ефимия Аввакумовна Юскова на большом тракте на сто тридцать седьмом году жизни…

Авдотью Елизаровну стыдили всей деревней, но для Дуни стыд не дым, глаза не выел и морщин не наметал на лицо.

IV

Гулко стонут мерзлые деревья. Охапки иглистого снега летят с хвойных лап, засыпают головы, руки и одежду лесорубов. По всей лесосеке слышен дробный перестук топоров – подрубают пихты и сосны. Визжат поперечные пилы. Слышно, как с шумом падают деревья, хрустко подминая молодняк.

Рубят и рубят лес!..

Если со стороны глянуть, не поймешь, кто копошится на лесосеке: не то мужчины, не то женщины. Неуклюжие, неловкие человеческие тела в телогрейках, бушлатах, иные в рваных полушубках, в немыслимых платках, в шапках. Тут же барахтаются на санях подростки – совсем ребятишки. Им бы в школе сидеть, а они работают в лесу, возят толстые и тонкие бревна на берег реки Раздольной, обрубают сучья.

– Па-аберегись! – слышится рядом.

– Давай, подруженька, по-фронтовому! – заносит пилу молодуха в мужском бушлате.

И подружки, налегая на пилу, врезаются в толстый ствол старой пихты.

На лесосеке – Агния Вавилова.

– Бабоньки, торопиться надо. Не унывайте, милые, День-то совсем короткий – поспеть надо, – торопит она измученных, усталых женщин.

Агния! Кто бы ее теперь узнал? В нагольном полушубке с наполовину оторванной полой, в суконной шаленке с обтрепанными концами, в больших сапогах с кирзовыми голенищами, бродит она по лесосеке от одной пары женщин к другой, поторапливает, помогает советом и все время напоминает, что надо выполнить дневную норму.

Кругом одни женщины. Здесь нет мужчин, кроме малых подростков. А лес надо заготовить, вывезти к берегу реки, сложить в штабеля и потом сплавить по реке до Амыла и Тубы, где молевой сплав продолжат рабочие сплавконторы.

Как только началась война и мужчин мобилизовали, Агнию оторвали от конторы лесопункта, где она занималась счетоводством, и поставили руководить заготовкой леса.

«Люди-то где? – оглядывалась Агния. – Кем руководить-то? Хоть бы на весь участок два-три мужика. Ведь одни бабы. У той малые ребятишки, у другой – пятеро по лавкам». От тяжких дум ломило в висках и весь свет перед глазами морщился, как овчина на огне. А надо, надо заготовить лес. Надо! Лес нужен для экспорта. Каждое сосновое бревно – это автомат или пушка. Патроны или снаряд. Лес – это чистое золото.

Простуженный голос Агнии напоминает:

– Бабоньки, что же вы сели? Иль, думаете, на фронте ваши мужики сидят сложа руки?

– Там у них паек на фронте, Агнея. Не такой, как у нас. Овсянка да хлеб из просяных охвостий. Силу-то где взять?

– Стыдилась бы говорить такое. Паек! Со смертью рядом – кусок в горле застрял бы у вас.

Бабы поднимаются и берутся за топоры и пилы.

И опять по всей лесосеке слышится дружный перестук топоров.

«Так, так, так!» – ахают топоры о мерзлые деревья.

«Вжи, вжи, вжи!» – визжат пилы.

«Тррах-тах-шух», – со свистом и треском летят наземь спиленные деревья.

Хоть бы один-разъединственный трактор на подмогу! Есть на лесопункте три стареньких «СТЗ», разбитых и давно списанных с баланса, – нету к ним запасных частей. Стоят возле сарая засыпанные снегом. До войны на лесопункте с техникой было не густо: пять тракторов и две автомашины. С первого дня войны машины угнали на железнодорожную станцию, а спустя неделю – туда же ушли и два новых «Сталинца» вместе с тракторами.

На фронт, на фронт!

На каждом бараке, на конторе лесопункта – красные полотнища: «Все для фронта! Все для победы!»

Ветер треплет красные полотнища, пытается сорвать с гвоздей. Но Агния крепко их прибила – не сорвешь. Каждый метр ситца или сатина – диковина. Нету в магазинах ОРСа ни мануфактуры, ни сахару, ни конфет, ни пряников. Хлеб – по карточкам, и того мало. Ко всему привыкли люди – не жалуются.

На второй год войны в Раздольное явились старики из Белой Елани – один другого белее, сутулее. Пришли они с собственными топорами и пилами. Бригаду стариков привел на лесопункт Егорша Вавилов, свекор Агнии. Встретился с невесткой возле конторы и, прямя спину, представился: