На второй год войны в Раздольное явились старики из Белой Елани – один другого белее, сутулее. Пришли они с собственными топорами и пилами. Бригаду стариков привел на лесопункт Егорша Вавилов, свекор Агнии. Встретился с невесткой возле конторы и, прямя спину, представился:
– А вот и я, Агния, со своей гвардией. Гляди – один к одному, лоб в лоб. С такой ротой можно и на фашистов двинуться. Тут нас примут аль нет?
– Всех принимаем, Егор Андреяныч.
– Туго с народом?
– Очень трудно.
– Оно так, невестушка. Война лютеет. Степан пишет – жмут на фашистов, а перемен покуда что не видно. Читала: под Сталинград немцы подкатились? В ту войну так не было. Этак немудрено к Уралу позиции перенести.
– До Урала не дойдут.
– Оно так. Не одолеют нас немцы, корень зеленый. Не одолеют. В случае чего, сам двинусь на позиции. Нацеплю на грудь все свои кресты и медали, какие поимел в награду за японскую войну, и – двинусь. Пешком до самого фронта. Дойду, небось. И буду же я их лупить, супостатов, до той поры, покуда в землю на аршин не вколочу. Во как!
И так же решительно, как соображал двинуться на позиции второй мировой войны, Егор Андреянович повел свое старое, испытанное в житейских невзгодах войско на штурм тайги.
Кряхтят старики, хватаются руками за поясницы, пыхтят, как паровозы, – пилят, рубят, зачищают стволы. Топоры у них отточены, что бритвы, пилы – с хорошим разводом, не заедают, да и глаза стариков наметаны. Знают, с какой стороны ловчее свалить дерево, чтоб оно не зажало пилу и, чего доброго, кого-нибудь не изувечило.
– Нажмем, нажмем, ребятушки! Такое ли видывали на своем веку! – басит Егорша на всю лесосеку, подкидывая вверх свои вислые, обмерзающие усы.
И ребятушки, задыхаясь, обливаясь потом, потягивают пилы, машут топорами, храбрятся, а к вечеру – еле передвигают негнущиеся в коленях старческие ноги.
– Эх-хе-хе! – кряхтит один. – Кабы не холерская грыжа, да я бы, едрит твою так, всех баб Агнеиных за пояс заткнул!
– Куда там! – вторит другой старик. – Скинь с моей шеи годов пятьдесят, да я бы, осподи, Микола угодник, что натворил бы! В тридцать-то лет я, паря, один на медведя хаживал.
– И! – шипит третий в бороду. – В тридцать-то лет я, паря, сутунок на плечо – и тяну за пару лошадей. Истинный бог, не вру. Во силища была! Как у нашего Егорши.
Сам Егорша Вавилов, хоть и не прочь прихвастнуть, но, соблюдая бригадирскую дистанцию, хвалит других – и Михей Вьюжников был в силе, и Андрон Корабельников – коня на скаку останавливал, и Михайло Сутулов – по пятнадцать пудов на хребте таскал.
Старики слушают бригадира, храбрятся, подмигивают молодухам-красноармейкам, а поздним вечером в дымном бараке при тусклом свете керосиновой лампы с закоптелым стеклом просят Егоршу прочитать газетку: как там сынки воюют на фронтах?
Корежили тайгу февральские морозы.
Дымно в тайге от стелющегося тумана. Жулдет и река Раздольная кипят наледью.
Мороз за сорок пять градусов. К середине февраля – пятьдесят три градуса.
Замерла жизнь на лесопункте – не дыхнуть. Сколько женщин обморозились, не говоря о ребятишках.
Простудным кашлем наполнились бараки лесорубов. День и ночь бухают старики бригады Егорши Вавилова. И сам Егорша, с примороженными щеками, синеющей горбиной носа, свирепо наседает на начальника лесопункта – требует фельдшера.
– Бревно ты аль бесчувственность какая! – ругается Егорша в конторе лесопункта. – Достань хоть мази для обмороженных. Мозгой шевелить надо, товаришок.
«Товаришок» – тщедушный, усталый пожилой человек из горячего цеха ПВРЗ отмахивается руками:
– Нету такой мази, товарищи. Где ее взять, ту мазь? Я и сам кругом обмерз. И ноги обморозил, и руки.
У Агнии на щеках чернеющие пятна, как отметины жарких поцелуев. Егорша глядит на невестку, журит:
– Холерская, аль не успела оттереть? Куда глядела-то? Дошла до бесчувственности?
– И у вас, тятенька, нос прихватило. И щеки тоже.
– Ишь ты! У меня! Да ты с мое поживи, худая немочь. Мне поди шестьдесят пять годков. Не мало! Да и оттого ли я обмерз? Слышала – похоронную от Николая получил? Васька без вести пропал, как в воду канул. И от Степана другой месяц нету письма. Душа обмерзла, вот она какая статья, невестушка.
И ушел к себе в барак – веселить стариков.
V
Чадно в бараке и холодно, холодно.
Старики беспрестанно шуруют три печки сосновыми чурками, а жару нет – барак насквозь промерз. Наледи на стенах, на полу. По углам и у дверей – наметы куржака, как на медвежьих берлогах.
Белые головы стариков на черном фоне стен барака вырисовывались, как кочаны капусты, прихваченные морозом. Подобно журчанию таежных ключей, голоса стариков лились в густые сумерки. Выделялся боевитый голос Андрона Корабельникова, кузнеца из колхоза «Красный таежник», и медлительный бас Михея Вьюжникова.
Любопытно заметить, как сидели старики в бараке. Возле пузатых железных печек расселись старшие – Васюха-приискатель, средний брат Егорши Вавилова, Михей Вьюжников, Митрофан Харитонов и еще пять или шесть белых голов.
За белыми головами – сивая проседь, или, как они сами себя зовут, – «шестидесятники». Одному – за шестьдесят, другому пятьдесят девять, третьему – шестьдесят три.
Их тридцать семь человек. Когда-то они вместе охотничали, шлялись по золотым местам, бывало, ссорились, обходили друг друга, снова сходились, но не вместе собираются помирать. Нет среди них Прохора Зыкова, Никишки Валявина. – Но они помнят их, умерших: Афанасий Мызников тогда-то помер, помнишь? Рекостав был. Прохора Зыкова медведь задрал. Ну и медведище был! Не лапы – сковороды!
И вот сидят они в бараке, похожие на зимний белый лес, потрепанные невзгодами, дурными годинами, с глубокими морщинами на бурых лицах. Тому что-то нездоровится, у другого спина разболелась – поясницу не разогнуть, у третьего со вторника грыжа расшумелась – погодье переменится.
Они не перемалываются, скоропреходящие слухи, их не волнуют страсти молодежи – они свое пережили. Остались на дне их жизни весомая, проверенная годами мудрость, сноровка, смекалка и стариковская хитринка.
Разговор один и тот же – про войну…
– В ту войну не так было, паря, – толкует Митрофан Харитонов. – Сам в окопах лежал, помню. Жали немцы, супротив ничего не скажешь. Но чтоб до Волги дошли – оборони господь бог!
– Спомни, как в газетах прописывали: ни одной пяди земли не отдадим. А куда дело обернулось?
– Чего не писали! Как в японскую. Шапками закидаем, а как жаманули япошки, господи помилуй, не помню, как угодил в плен, на остров Окинаву. Семь годов мантулил на японца, якри его в почки. Приглянулась мне там японочка, – журчит тенорком Михей Вьюжников. – Как спомню – смехота, и только. Та японочка, ну, как бы вам сказать? С лохмашку будет аль нет, истинный бог! На ладони носил ее, холеру. Вот так посажу и несу к самому морю. Выпущу у моря, как стриганет в воду, ну, как та русалка. Истинный бог! Не успеешь глазом моргнуть, как она на версту уплывает от берега.
– Ишь ты! На море возросла.
– Ишшо бы! Там вес на острове возросли.
– Ну, и как ты с ней, Михей Евграфыч, поладил аль так просто, всухую?
– Что ты, паря. Ребенок родился.
– Да ну?!
– Истинный бог. Девчонку бог дал. Обличиость вроде бы с русской схожа, а глаза раскосые.
– Ишь ты! Как только она выдюжила, та японка? Совсем махонькая была, гришь?
– Они, паря, ох, до чего дюжие. Вроде в чем дух держится, а как по женскому понятию – наша баба не устоит. Да и я был в ту пору в силище. Матросом первой статьи плавал на крейсере. Адмирал Рождественский самолично к награде представил за одно сраженье.
– Ну и трепанули же вас японцы в ту пору!
– Не говори! Три раза, паря, с духом расставался. Ну, думаю, погибель пришла. Батарейного командира, офицеров, механиков – всех порешило, и сам крейсер лишился плавучести, а я, знай себе, наяриваю из тяжелого орудия. Вдруг – заело. Механизмы вышли из строя. Тут и взяли япошки в перекрестный огонь. Как лупили – светом не возрадовался. Начисто снесли всю надпалубку, истинный бог. Как корова языком слизала. Не крейсер, а одна срамота осталась. С тем и взяли в плен, проклятущие.
Егорша Вавилов, мусоля карандаш, подсчитывал недельную выработку старой гвардии. «Кубов не хватает, якри ее, – пыхтит Егорша. – Кабы не мороз – подрезали бы пятки нашим бабенкам. А так что – не с чем лезти на Красную доску!»
В барак зашел начальник лесопункта.
– Товарищи! Сообщают по радио – армию Паулюса разгромили под Сталинградом. И самого фельдмаршала взяли в плен.
Тишина…
– Слава тебе господи! – перекрестился Михей Вьюжников.
– Таперича – баста! – прямит богатырские плечи Егорша Вавилов. – Помяните мое слово: война на перелом пошла. Лиха беда начало. Так завсегда бывает: трудно прорвать малую дырку, а большая сама образуется,
– Оно так, паря, – поддакивают старики.
VI
Совсем другие песни в бараке лесорубок-красноармеек…
Известие о разгроме армии Паулюса под Сталинградом женщины приняли как известие о конце войны.
– Бабоньки, радость-то какая! Война-то, знать, захлебнулась.
– Может, и мой скоро возвернется. Ох, и буду же я, бабоньки, песни петь на встрече.
– Погоди еще, погоди, Степанида. Может, не песни петь, а слезы лить придется.
– Не каркай, рябиниха! Духом чую.
– Мне тоже во сне чуялось, да на яву не исполнилось.
– О чем вы только говорите! – журит женщин Мария Спивакова, чернявая, бровастая, старшая дочь Филимона Прокопьевича. – В газете про что пишут? Про битву под Сталинградом, а вы – конец войны учуяли. От Волги до Берлина, ох, какая дальняя дороженька, милые. Потопаешь.
– Знать, Маруська, не ждешь ты Мишку Спивака, коль не возрадовалась, – кто-то кинул Марии с дальнего угла барака.
– Я не жду? Это ты лопочешь там, Настя? Дура ты, и больше ничего. Может, не так, как ты, жду. Покрепче.