Черный тополь — страница 76 из 107

Егор помалкивал. Жалел Санюху. Ровно, кто от сердца отрезал кусок. Ну, запутался мужик, а ведь свой! До чертиков свой, окаянная душа!


Братья разошлись, как не сходились.

Санюха остался допивать самогонку. Егор Андреянович, пригнув голову, свернул в проулок и ушел к себе по заоколице, безлюдьем. Васюха долго стоял на взлобке заброшенного извоза. Один Михайла возвращался к себе домой тем же размеренно-торжественным шагом, скупо кивая на приветствия прохожих. Васюха проводил старейшего долгим взглядом. Михайла тяжелее всех переживал жизненную драму Санюхи. Он шел, как заведенный механизм, чувствуя, что, если чуть отпустить пружину, то тут же упадет и никогда уже не встанет. В глазах у него мутнело, в ушах стояло то знакомое шипенье, каким сопровождались сердечные спады. Сердце билось то быстро, то совсем переставало, замирая. Но он не прислушивался к своему сердцу, он думал, упорно, по-стариковски тяжеловато. Да, он знал, как трудно живется колхозникам после войны. Он видел черный хлеб из охвостьев, истощенных ребят, видел рваные одежонки на вдовах, кросна во многих избах, на которых бабы, как бывало в старину, ткали холсты, – много трудностей в жизни, но ведь их надо изживать, а не снюхиваться с бандитами! Потом он вспомнил трех своих сыновей, погибших в Отечественную войну, и сразу же в виски ударила кровь. Ему стало жарко, душно, хотелось присесть в затенье возле чьего-нибудь заплота, но он был человек гордый, негнущийся старик. Идти до конца, как бы тяжело ему не было! Так держать! Вот так, прямо, стукая тростью, одолевая противную дрожь в коленях. Он чувствовал, что на лице проступили мелкие капельки пота. Печет. Где-то над головою чирикают воробьи. Солнце играет на осколках битого стекла – лучистое, ровно от земли протянулись к глазам сверкающие ресницы. Может, это – его последний полдень?.. Последние ресницы солнца? А что там дальше? Конец, всегда неприятный, нежеланный. От него не уйдешь. Жил долго, а – еще бы, еще бы!.. Если бы он мог сейчас подняться по железным ступенькам на свой паровоз СУ! Почувствовать руками тепло рычагов парового котла, посмотреть на манометр и, высунув голову в знакомое окошечко, освежить лицо встречным ветром. Он всегда ездил на большом клапане, на большой скорости. Пятьдесят лет! Водил поезда в гражданку, в Отечественную, бывал в катастрофах, но никогда не отчаивался. Паровоз был его домом. Там прошла его жизнь от масленщика до машиниста. Его знали, уважали за суровость. Он был мужественным машинистом, он был коммунистом с основания первого марксистского кружка в депо станции Красноярск. Как-то обошлось так, что его ни разу не арестовала охранка, не побывал он ни в тюрьме, ни на этапе. У других арест за арестом, а он все в стороне. Работал усердно, прилежно, нешумливо. Провокаторы не обращали на него внимания. «А! Этот! Пусть тянет, сивый. Не он главный!» Он и не лез в главные…

Отечественная война унесла у него трех сыновей, изничтожила под корень всю его кровь и силу. И вот теперь он доживал век свой со старухой в Белой Елани.

Едва-едва Михайла дотянул до малтатского мостика, как силы покинули его. Вдруг все стало багряно-пылающим, кто-то резко свистнул в ухо, так что ударило в затылок и подглазья. Ему показалось – нет, он это почувствовал каждым мускулом, что он на паровозе, что надо, надо перевести рычаг с большого клапана на малый, что надо это сделать сейчас же, сию минуту! Что путь впереди размыт дождями, а за ним, за машинистом, семь пассажирских вагонов!.. И он, с силою сжав костяной набалдашник, рванул его на себя и, уже ничего не чувствуя, упал навзничь у мостика. Фуражка его слетела с головы и укатилась с горки на речную отмель, где, стукнувшись о камень-голыш, перевернулась подкладкой вверх. Солнечный луч скользнул по черной сатиновой подкладке, заиграл на ромбике крытой лаком фабричной марки.

Антошка Вихров с Колькой Мызниковым сидели у мостика с удочками. И вдруг увидели – упал Михаила, будто кто его с ног сбил. Ребята кинулись к старику.

Суровое, побледневшее лицо Михайлы со старческими складками у рта казалось каменным. У Кольки не хватило духу тронуть старика за руку, в то время как спокойный Антошка Вихров, напрягая силенки, вытягивал костяную рукоятку трости из рук Михаилы, но это ему не удалось. Старик крепко держал трость.

– Он… помер!.. Ей-бо, помер, кажись!.. Как шел, так и помер. Ей-бо!.. Вот те крест! – И Антошка для пущей убедительности перекрестил лепешки веснушек на своем носу и щеках.

Но вот Михайла потянул левую ногу и тихо, как ребенок, простонал: жалобно, бессильно.

– Нет, не помер!.. Ей-бо, не помер!.. Вот те крест, не помер! – заверил Антошка, краснея, и, встав на колени, дотронулся ладонями до лба и щеки Михаилы. Щека и лоб были теплыми. – Воды, Колька! Омморок. Завсегда льют воду. У нас бабка Лукерья как упадет в омморок, льют воду, – пояснил Антошка, хотя Колька бежал уже к речке, где, вытряхнув из котелка пескаришек, зачерпнул воды.

Ключевая вода освежила Михайлу. Он медленно, с трудом открыл синеватые веки с мешками в подглазьях. Он еще не знал, где он: на паровозе ли, в своем ли доме, у Санюхи ли, – и что с ним случилось. «Так держать. На малом клапане», – вдруг пришло в голову, и он все вспомнил.

«Нет, не на малом, а на большом», – возразил он себе.

Воротник жал шею, как стальным кольцом. Он попытался поднять правую руку – руки не было. Он ее не чувствовал. Хотел что-то сказать, но рот его приоткрылся углом. Вместо слов вырвались непонятные булькающие звуки.

«Это для меня последний звонок, – невесело отметил про себя старый машинист. – Третий звонок!.. И все-таки так держать, дружище. До конца!»

Михайлу парализовало. Через три дня его увезли в город в железнодорожную больницу, где он и закончил свой последний путь старого машиниста.

ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ

I

Жизнь, как и река, не стоит на одном месте. С утра проглянуло щедрое солнышко, и простоял первый погожий денечек. Пожухлая огородина зазеленела новыми побегами прямо на глазах, стали подниматься хлеба. Что ни день-то солнце. А к вечеру громыхала гроза, освежая полуденный зной.

Анисья сидит у окна, смотрит, как скрещиваются белые молнии, прорезая насквозь лилово-черную тучу.

Молнии жгут небо, а просвету нет.

Дождь, дождь и гроза!..

Духота знойного дня сменяется освежающей, прохладой.

Из избы через щель в филенчатой двери – тонюсенькая полоска света: отец не спит. Анисья слышит шаги Мамонта Петровича и недовольное бурчание. «Расщедрилась небесная канцелярия! Уж буде бы!»

Сверкнула молния. В горнице стало так светло, что Анисья зажмурилась. Ударил гром. И еще, и еще совсем близко, да такой силы, что, стекла зазвенели. Маремьяна Антоновна перекрестилась. Мамонт Петрович громко выругался.

Анисья распахнула створку, будто хотела, чтобы гроза ворвалась в горницу. Маремьяна Антоновна завопила:

– Сдурела! Да ты что, угробить меня хочешь?! Анисья закрыла створку. Снова блеснула молния, озарив чью-то фигуру в дождевике.

– Анисья! – звал чей-то голос.

– Кто? Кто там? – откликнулась Анисья, высунув простоволосую голову, в окно.

– Это я, Гордеева, выдь на минуту.

Анисья долго искала платье. Ее красноватые, блестящие в зареве молнии волосы рассыпались по спине, по груди, мешали ей. Она их откинула за спину, замотала в узел.

Возле калитки встретила ее Груня в мокром, шумящем, как железо, дождевике, накинутом на голову. Прикрыв плечи Анисьи полою дождевика, склонив голову к самому уху, тихо прошептала;

– Демида везут в район. Арестованного. Только что приехали из тайги Семичастный с Гришей.

Холод прилил к сердцу Анисьи. Ноги сделались чужими, ватными. И она чуть не упала тут же на мокрую землю.

– Ну что ты, что ты! Беги, может, успеешь повидать его…

Анисья не могла вымолвить ни слова: зуб на зуб не попадал.

– Да постой же ты, чудачка! Куда? На, надень хоть мой, дождевик! Мне тут близехонько…

Анисья кинулась прямиком к сельсовету. В улицах непролазная грязь, но она бежала, ничего не замечая.

А дождь шумел и шумел по лужам.

В узком, как щель, леспромхозовском проулке плескались лужи. Анисья пробиралась подле изгородей, цепляясь руками за частокол, не чувствуя, как хлещет вода за воротник, стекая по спине и прилипшему платью, и не догадавшись даже поднять капюшон. Она и сама не сумела бы объяснить, какая сила толкала ее сейчас вперед. Единственное, к чему она стремилась, – это поскорее увидеть его и, если можно, помочь.

II

А между тем на окраине деревни в доме Егорши Вавилова шел невиданный переполох: от Степана сообщение – едет.

Сам Егорша как угорелый метался по избе, зычно покрикивая на суетящуюся Аксинью Романовну. То и дело раздавался его голос: «Поторапливайся, слышь? Очнись, говорю. Мне к спеху: мешкать некогда!»

– Што еще тебе?

– Вынь подштанники.

– Подала же.

– Какие ты мне сунула? – кипятился Егорша, потрясая холщовыми подштанниками. – Вынь полотняные, жила!

Поглядел на залатанные в коленях штаны, поморщился.

– Достань оммундировку. Потому – момент такой. Должен я явиться перед глазами Степана при полном параде.

– Какую ишшо оммундировку?

– А в какой я приехал с войны.

– Осподи! – всплеснула сухими, костлявыми руками Анисья Романовна. – Сколь годов не одевана! Враз расползется. Говорил же: на смертный час чтоб сохранилась. Пусть лежит.

– Повремени со смертным часом! Мне всего семьдесят годов! Вынь да подай, чего требую. И рубаху красную, сатинетовую-тоже.

– Ополоумел, осподи! Разве можно при царской обмундировке в таперешнее время ездить? Чо забрал в башку-то, а? То пропадает на своей пасеке месяцами, то заявится домой, и – вон какой!..

– Тебе грю, вынь и положь. Я за свою парадную выкладку кровь проливал, не водицу! Я, может, один на взвод мадьяр и австрияков тигром кидался, а што ты в таком деле смыслишь? Пусть он глянет, служивый, что и отец его не лыком шитый. Может, запамятовал за службу. Я еще погляжу, какой он у нас, майор Степан Егорович. В мою ли выпер кость?