Вечером у Степана побывали Вихров-Сухорукий с Пашкой Лалетиным.
Пашка Лалетин за все время, покуда был в избе, глаз не сводил с Шумейки. Разговорился, в расспрос ударился, да Степан незаметно одернул его. Вихров, наоборот, ни разу не взглянул на Шумейку, будто ее и в избе не было.
Поговорив о новом назначении Степана, шли вместе, оставив свиток махорочного дыма. И сразу же, словно сороки-белобоки, в избу с двора поналетели бабы с ахами, охами, судами да пересудами. Шумейка отсиживалась в горенке, как медведица в берлоге, обложенная охотниками.
– Вот уж не повезло Агнии!..
– Горемычная головушка! То Демид мутил ей голову, то Степан…
– Так уж повелось, Романовна. Столкнулся в проулке – вот те и сошлись… до первой оглядки.
– Ни сыт, ни голоден.
– Воля портит – неволье учит.
– Лизка-то Ковшова разошлась с Ветлужниковым.
– Нноо?
– Ей-бо!
– Хворостылевы вечор передрались. Из-за Груньки-срамницы.
– И, бабоньки!..
И почему-то все захохотали. Заговорили все враз, не разобрать, кто о чем.
– Осподи, сколько я намыкалась с самим-то, а тут и сынок попер в его кость! Ить, кобелина треклятый, всю жисть рыскает, что волк. От него и Степка набрался.
– Не велика беда, коль влезла коза в ворота. Можно и от ворот указать поворот.
– Она-то где?
– Хоть бы посмотреть, что за птица.
– В горнице отсиживается, чтобы ей там околеть!..
Распахнув филенчатую дверь, Шумейка вышла в избу с Лешей. Мальчик задержался в дверях. Бабы, рассевшиеся по лавкам и у застолья, зашевелились, но ни одна не растерялась. Вот уж любопытству утеха! Сама вышла. А ведь слышала, поди, как перебирали ее косточки? Молодка с характером. Две Романовны – Мария и Анна, еще не видевшие пришлую злодейку, так и впились в нее колючими буравчиками. Аксинья Романовна, привередливо поджав губы, смотрела в пол, держа на коленях серого кота. Мария Спивакова повела черным глазом по Шумейке и облегченно вздохнула: ей нравились смелые женщины. Такая живо отошьет! Афоничева Анютка, ширококостная, белая, с круглым, как зарумяненный блин, лицом, щелкая кедровые орехи и складывая шелуху в подол, первая заговорила:
– Сразу видно нездешнюю. У нас бабы крупные.
– И, крупные! Есть и пигалицы.
Шумейка посунула ногою табуретку и села насупротив двух Романовн.
– Леша, це тетеньки дюже добрые. Глянь, как они лузгают орехи:
Мария Спивакова громко захохотала и, подойдя к Леше, заглянула ему в глаза.
– Так и есть, Степановы!
По избе метнулся шумящий вздох трех Романовн. Снежкова и Афоничева хихикнули, невестка Мызниковых подтверждающе кивнула льняной головою.
– Ишь, какой видный парень-то! – сказала она.
– Он же в породу Вавиловых, – напомнила Мария.
– Лицом-то вылитый Степан, – сказала Ирина Мызникова, сестра Марии Филимоновны, привередливо выпятив губы и надув толстые щеки.
– Ишь как!
– Примерещится же!
– Да ты взгляни! Глаза-то, смуглявость, брови – чьи? Все Степаново!
Аксинья Романовна ругнулась на кота, – сбросила его с колен, сунулась в куть, что-то там передвинула, заглянула в цело, вытерла руки о фартук и нырнула в сенцы за корытом. Приспичило белье замочить.
VI
По осени падает лист – с желтинкой, с красноватыми прожилками, словно в листьях позастыла кровь; багряный, будто жженный в гончарне, жухлый, оранжевый. Ветерок отряхивает деревья от летних, нарядов, а зимою, когда дуют с Белогорья ледяные ветры, голые сучья постукивают друг о дружку, как костями.
Осень – пора увядания.
Так и прожитая жизнь Агнии. Много опало листьев, а все жадное сердце чего-то ищет, ждет, томится… Агния никак не верит, что настала пора ее осени! Давно ли она цвела лазоревым цветком девичества! А минуло столько лет! И каких лет? Сколько пережито за эти годы? Сколько передумано? Была ли она хоть день счастлива? Ах, если бы она могла удержать Демида!.. Как-то вот вышло так, что они не сошлись.
Листья прожитого падают и падают, гоня дрему.
Тихо в горенке. По углам таятся дегтярные сгустки тьмы. Тюль на окошке то полыхает пузырем внутрь, то втянется в окно отощавшим брюхом. За окнам – огоньки цигарок. Птичьим линялым пером закружились во тьме горенки обидные слова, занесенные тиховеем ночи:
– Как, интересно, Аркадьевна теперь, а?
– Ей не впервой! Выдержит.
– Дрыхнет, и окно настежь.
– А та, брат, не нашей породы!
– Видал? Как она?
– В перехвате, как оса, а бедра и…
– Ха-ха-ха…
– Теперь у Степана медвяные ночи.
Узнала по голосу Пашку Лалетина. А те, двое, кажись, Сашка и Николай Вавиловы, сыновья вдовы Авдотьи Романовны.
– А где Демид? – докатился хрипловатый голос Вихрова-Сухорукого.
– В город собирается. Все ищет свою Головешиху, – лениво ответил Лалетин.
– М-да-а, хваткий человек!.. Без него со сплавом бы запурхались. (Демид, проработав два сезона в геологоразведке, перебрался в леспромхоз на мастерский участок Таврогина).
И снова все стихло. Агния, закусив губу, потихоньку всхлипнула. Ах, как ей постыло!.. Сама себе испортила жизнь. Зачем ей было хитрить со Степаном? Из-за Андрюшки! Вот и осталась и без Степана, и без Демида. И во всем виноваты многочисленные родичи Вавиловы. Это они всякими правдами и неправдами свели ее со Степаном!.. Это они закидали полынью дорогу между нею и Демидом. Да вот еще была Авдотья Головня!..
А листья падают и падают, гоня дрему.
VII
Не чаяла Аксинья Романовна, что изведает еще раз счастьице бабушки.
Взыскивающе вглядываясь в черты Леши, вспомнила давнее.
– Осподи, уродится же ребеченчишка! Хоть бы каплю перенял, а ведь весь ковш кровинушки выхлебал, дотошный! Степка, истинный Степка. Уродила же хохлушка! И до чего настырная – через весь свет приперлась! Осподи! Ну, чо зовешь? Спи. Я те хто? Бабушка. Да ты это, таво, говори по-нашему, по-чалдонски. Чтоб не слышала «шо, шо»!
Как ни крепилась Романовна, а поцеловала сонного Лешу в пухлую щеку. Тут и началось, покатилось, не сдержаться! Будто с души льдина сползла; затомилось под ложечкой.
И голос-то у ней переменился. Куда девались ворчливые и крикливые ноты, от которых бросало в дрожь даже Черню? Журчал, что таежный родничок, пробившийся сквозь мшарины дымчато-изумрудных мхов, узорами устилающих брусничные места, где каждое летичко хаживала с совком за ягодами.
Но с Шумейкой так и не помирилась. Не лежало к ней сердце. Особенно серчала на нее за то, что она ровно присушила к себе Степана. Ночами, прислушиваясь, как сын миловался с молодой женой, так и кипела: «Замурдует Степана, истинный бог!.. Как целуются-то, как целуются-то, а? Осподи! Вытрусит, окаянная присуха, всю силушку из мужика! И сам был смолоду такой же, да я ему укорот сделала: мужику надо не миловаться с бабой, а робить!»
Так от ночи к ночи накатывала злобу на сноху.
Утрами будила на заре. Чуть забрезжит сизоватая рань, пора вставать.
– Милка! Доколь дрыхнуть будешь? Проспишь все царствие небесное!
– Зараз, мамо!..
– Сама ты «зараза»! Сколько раз говорено: не суй мне «заразу»! Я, поди, чище тебя.
Как ни поясняла Шумейка, что в ее словах нет ничего обидного для Аксиньи Романовны, убедить старуху не могла.
– Милка, чугун ставь в печь, – как-то сказала Аксинья Романовна: сама возилась с квашней.
Шумейка сперва храбро взялась за двухведерный пузатый чугун, но не осилила – от полу не оторвала.
– Не поднять!
– Да ты что, хвороба? Ночью-то Степку до беспамятства устряпываешь, а на чугуне руки опустила? Ставь, говорят!
Пришлось Шумейко понатужиться, а чугун поставить.
На корове поссорились. Пеструшка была ведерницей. Таких коров в деревне три: у Марии Спиваковой да еще у Маремьяны Антоновны.
Послала Романовна Шумейку подоить Пеструшку, та и принесла ей на ладонь неполное ведро.
– Ты чо, окаянная, аль выдоить не могла?
– Скико було, все выдоила.
– Скико! В ней не «скико», а ведро. Растирала вымя-то? Я ж те показывала, как подходить к Пеструшке! Ежли не дает – песню мурлычь, да ласковую, нежную.
И пошла сама додаивать. Полчаса сидела под коровой, мурлыкая песенку: «Ой уты, ой уты, ой утятки маи-и»… Пеструшка, меланхолично нажевывая жвачку, слушала, смежив сладостно глаза. А молока так и не спустила. Ни капли. Тут-то и вскипела Аксинья Романовна. Испортила хохлушка корову! Ночью глаз не сомкнула, ждала утра.
Спозаранку вышла доить сама. Пеструшка, недопив хлебное пойло, лежала под навесом в прохладке. Аксинья Романовна огладила ее от шеи до объемистого брюха, вздымающегося, как мех в кузне, похлопала по стегну – вставай, мол, хозяйка пришла, но Пеструшка, лениво приподняв хвост, никак не хотела встать. Романовна и так и сяк оглаживала ее и, вскипев, пнула ногой в брюхо.
Зло скосившись на хозяйку, мостящуюся на стульчике с эмалированным подойником, Пеструшка туго раздоилась, снова недодав молока.
Романовна побежала за бабкой Акимихой, до того согбенной старушонкой, что едва переставляла ноги, сухие, как костыли, выгнутые в коленях наружу. Аки-миха приплелась в ограду, ощупала подгрудник у коровы, приподняв его, заглянула в глаза, пощелкала языком, понюхала метелку хвоста, и – тоном прокурора:
– Изурочена.
У Романовны аж дух сперло.
– Полечи, Николаевна! Уважь, милая. Добром отплачу.
– Полечить не стать, да как бы костылем до неба не достать. Сын-то у те – партеец, как лечить-то? Лонесь, ездила в город на благовещенье. В церкови от народа – не продыхнуть. Чуют, что в другой войне спасутся те, кто будет исповедовать веру во Христа спасителя и матерь божью!..
Брызгая слюною, щеря белозубый еще молодой рот, бабка Акимиха до того разошлась, подергивая по забывчивости хвост Пеструшки, что та, не выдержав такую издевку над ее хвостом, подняла ногу да как свистнет Акимиху, что твой конь, так старушонка и покатилась, гремя языком проклятия. А тут еще на беду подоспел Черня, который, не разобрав, в чем дело, принял стремительное падение бабки Акимихи за сигнал к действию, вынырнул из-за приклети и, скаля клыкастую пасть, рыча, наметом кинулся на жертву и вцепился ей в воротник кофты так, что от кофты полетели клочья. И отк