Трудное настало время для Филимона Прокопьевича. «Не житье, а вытье».IX
…Сизое, пасмурное утро прорезывалось в горницу сквозь щели в ставнях. Михаил Павлович прилег на старинный юсковский диван и мгновенно заснул. Головешиха подложила гостю под голову пуховую подушку, а сама присела возле дивана, заглядывая в сонное лицо – старчески желтое. Запавшие глаза, глубоко врезанная складка около губ… Головешиха вспомнила молодость – и свою, и его, когда она вернулась от него к Мамонту Петровичу беременной… С тех пор он наведывался изредка, неизвестно откуда. Но с кем бы ни встречалась без него Авдотья, кому бы ни дарила женскую ласку, – заветного дружка не забывала. На все шла ради него. Только бы замести в воду концы…
…Уходя из дому, замкнула дверь на три замка.
И даже сонный, он слышал, что Дуня закрыла дверь на замок. Подсознательная тревога, постоянная его спутница, моментально проникла в мозг. И сразу же наплыли кошмары. Ему стало жарко, тошно. Он задыхался. Горела тайга!.. От края до края, на тысячу километров. И он чувствовал, что это он поджег тайгу, но как и когда – не помнил. Ему просто было жарко от огня. Скорее бы спрятаться в безопасное место! Скорее бы!
– Я такую разве тебя ждала? – слышит он чей-то голос, но чей, разобраться не может. – С чего ты не в духе, скажи, пожалуйста.
– Будто ты и в самом деле ждала меня!
– Чем же я тебе не угодила? Скажи хоть!
– Так нельзя жить!.. Так дальше нельзя жить. Надо честно… честно… Хоть один раз в жизни! Сколько я тебе об этом говорила?!
– Тсс! Дура!.. Ишь как взъерепенилась! Опять на родную мать хвост поднимаешь! Не я ли тебя выкормила, выходила, дала образование? Пеклась об тебе, окаянной, денно и нощно! И она же меня теперь учит!
Что за сумятица? Чьи это голоса? Откуда они появились здесь вот, среди пылающей тайги? Кругом горит земля, а два женских голоса ссорятся.
– Кто у тебя там? – слышит он.
– Человек. Пришлый охотник.
– Опять?!
Сон как смело. Михаил Павлович очнулся, подтянул ноги, потом спустил их с дивана, сел, прислушиваясь к разговору в избе.
– А где твой муж? – слышит он молодой женский голос. – Или ты успела разойтись с ним?
Ах вот оно в чем дело! Кажется, приехала Анисья.
– Ты мне позволишь вещи свои взять? Я думаю, ты ничего не потеряешь, если я не буду мешать твоей жизни.
– Не тебе меня корить, Анисья, – загремел голос матери. – Ишь, приехала и ноздри раздула! И то ей не так, и это не в ту сторону. Вишь ты как раскипелась! Или я тебе дорожку перешла? А перешла! Как пилой перепилила. Теперь тебе Демид Филимонович не жених, а сводный брат. А ты ему – сводная сестра, ясно? Не кусай губы-то, я тебя, милая, насквозь вижу. Не тебе меня перехитрить!
– Что ты только говоришь, а? Есть ли в тебе хоть капля совести? – И после паузы: – А Демид, как тебе известно, не сын Филимона Прокопьевича!..
С треском хлопнула дверь.
– Куда ты? Вещи-то хоть возьми!.. Ах, дура, дура!..
Михаил Павлович выскочил из горницы в тот момент, когда Авдотья выбежала следом за дочерью. Он видел в окне чью-то голову в платке, и то на один миг…
X
Запасшись продуктами, Демид снова уезжал в тайгу, к своему поисковому отряду. Возле ограды стояли навьюченные лошади. Полюшка притаилась в калитке и поглядывала, как звереныш, на Анисью Головешиху, которая зачем-то приехала провожать ее отца. Демид крутился возле Анисьи, совсем забыв про Полюшку. А Полюшка терпеть не могла Анисью. Вот еще привязалась! Зачем она пришла?!
– Папа, ты обязательно должен встретить в тайге маму. Почему она так долго не возвращается?
– Хорошо, хорошо, Полюшка. Я постараюсь. Наши ребята теперь ее, наверное, уже проведали… Не бойся, ничего не случится.
Мимо шла Мария Спивакова с полными ведрами.
– Бог помочь, Демид Филимонович! В тайгу поспешаешь?… Что так припозднился? Солнце-то вон уж, гляди, где! Али кто ночесь спать не давал? – И, улыбаясь, подморгнула карим глазом, взглянув на Анисью.
Уж эти соглядатаи! Ничего-то, ничего от них не скроешь! А Анисье так бы хотелось побыть с Демидом наедине. Открыться, рассказать все о матери… Она взглянула с неприязнью на Марию Спивакову и нечаянно встретилась с глазами Полюшки. У той в глазах плескалась откровенная ненависть.
– Ну как, Демид Филимонович, ожил? Тайга – это тебе не плен. Хорошие люди у вас в отряде?
– Везде хорошие люди, Мария. Когда мне овчарка глаз выдрала, думал, концы отдам. А ничего, и в плену выжил. Выходили, выкормили, делились последним куском. В одиночку я бы пропал… Трудно было, когда нас начали обрабатывать на все катушки-вертушки. Кого послали в Аргентину, в Канаду, в Грецию, в Америку. Других в какие-то особые школы. Диверсантов и шпионов готовили.
– Диверсантов?!
– Были и такие проходимцы. Мне вот пришлось с одним столкнуться в комендатуре лагеря. Жалко, не перервал ему горло!
Анисья побледнела.
– Что с тобою, Уголек?
– Душно что-то.
– Ну и как же потом? – напомнила Полюшка.
– Вот я и говорю: одни от страха сами лезли в петлю, вербовались кто куда. Другие – сопротивлялись. Ну а я – рвался домой. Домой, домой!.. Подняли меня вот так ночью к английскому коменданту, тут я и встретился с проходимцем из русских. Тоже сватал меня на предательство. Из кожи лез, сволочь, доказывал, что если я вернусь домой, то схвачу лет двадцать каторги, а то и пулю в лоб. Помяли меня тогда здорово!
Да, он хватил лиха. Жил как мог и где приходилось. И все же совесть у него чиста. Разве легко ему вот и теперь начинать все сначала. А что же делала она, Анисья, когда встретила в доме матери Ухоздвигова? Видела и молчала? Может, сказать ему? Все сейчас рассказать? Нет! Нельзя впутывать его в это дело. Ему своего горя хватает. Он же ей никогда не простит такого. Никогда! Да и самого его снова затаскают по милициям.XI
В этот же день Анисья повстречала отца. Шел он улицей, балансируя у забора с мешком за плечами.
– Э! Анисья! – вместо приветствия сказал Мамонт Петрович. – Куда это с чемоданом-то?…
– Вот… От матери ушла.
– Добро, добро! А ну, зайдем ко мне, потолкуем…
Жил он теперь с казачкой Маремьяной Антоновной, женщиной боевой, прижимистой, бельмоватой на один глаз. Почему Маремьяна женила на себе Мамонта Петровича, так и осталось неизвестным. То ли жалко ей стало ютившегося в конюшне Головню, то ли решила жадная Маремьяна Антоновна замолить грехи свои бескорыстием Мамонта Петровича. Так или нет, Головня вскоре после заключения оказался в Маремьяниной твердыне на правах мужа.
Когда Мамонт Петрович ввел Анисью в ограду, на резном крыльце между двумя столбиками показалась, как в раме, высокая Маремьяна Антоновна с засученными по локоть рукавами. Ее горбатый нос и тонкие поджатые губы, особенно тяжелый подбородок, говорили о ее властном, неуживчивом характере.
– Где пропадал, мерин?! – зычно подала она голос, уперев одну руку в бок.
Мамонт Петрович сразу же посутулился, стал как будто на вершок ниже своего роста и заговорил сиплым, незнакомым голосом:
– Позволь молвить, Маремьяна Антоновна. Сичас изложу полную информацию.
– Я те изложу! Где солома?
– Нет соломы, Маремьяна Антоновна. Все тока обошел.
– Какие тока?
– За Гремячим.
– Скажите, куда его черт утартал! Нет соломы – паяльную лампу нашел бы. Я же сказала – у старого Зыряна есть паяльная лампа, чтоб тебе лопнуть. Боров-то ждет ножа. С утра не кормлен.
– Ты погоди, Маремьяна Антоновна. Вот зашла к нам Анисья…
Прищурив бельмоватый глаз, Маремьяна Антоновна пригляделась к Анисье, сошла с крыльца. Она не стала спрашивать, откуда она и куда – какое ей дело! Своих хлопот полон рот. Кивнув головою на крылечко с выскобленными до желтизны приступками, напомнив супругу, чтобы он почище обтер об соломенный мат свои рыжие бахилы с отвисшими голенищами, ввела за ним Анисью. И все это не спеша, чинно, будто совершала некий обряд.
В крашеной избе густо пахло творогом, жужжали одинокие мухи. У лавки был прикручен пузатый сепаратор. В эмалированном ведре под марлею стояло молоко обеденного удоя от знаменитой на всю округу Маремьяниной коровы Даренки, трехведерницы. Даренка давала от тридцати до сорока литров молока, чем и жила Маремьяна Антоновна, своеобразная единоличница в колхозе. Выработав с грехом пополам норму трудодней, а чаще и минимума не вырабатывая, Маремьяна жила лучше всех сельчан. Она продавала молоко приискателям и рабочим леспромхоза, да еще разводила его водичкой. Оттого-то сундуки Маремьяны-казачки ломились от добра! Водилось и золотишко.
На столе, застланном узорчатой скатертью с длинными гарусными бахромами, в стеклянной кринке иссыхали оранжевые огоньки вперемежку с пахучими ирисами. На полу самотканые половики в крупную клетку. В углу обвешанные рушником иконы. Во всем чувствовался тот особенный порядок, свойственный одиноким старикам, которые, вставая утром, до вечера ходят по одной плашке, ступая с носка на пятку.
– Чо с чемоданом-то? – спросила Маремьяна, поведя глазом по Анисье.
– От матери ушла.
– Ишь как!
И, повернувшись к Мамонту Петровичу:
– Ну?! Боров-то ждет ножа.
– Ждет? Вот еще статья, а? Я так соображаю, Маремьяна Антоновна, содрать бы с него шкуру. По всем статьям полагается, кхе, содрать. Каждая шкура на учете. А палить… Как бы участковый не припалил нам хвост с фланга закона, а? Смыслишь?
Красиво подбоченясь, Маремьяна Антоновна ласково улыбнулась той многообещающей коварной улыбочкой, за которой, кто знает, таятся какие каверзы! От ее бельмоватого щурого глаза до мясистого подбородка масляным потоком стекла улыбочка, притаившись в губах, открывающих верхний ряд стальных зубов. Единственный глаз Маремьяны Антоновны, не утративший зоркость, прошелся алмазным зерном сверху вниз по Мамонту Петровичу, словно расчленяя его на две половинки. Мамонт Петрович чуточку попятился, но попал петелькой телогрейки на крючок пальца супруги, которая подтянула его к себе, как пескаря на удочке.