– Оно… Ну вот что, – поднялся Егорша. – Пора ехать.
Закончив сборы, перекинув через руку брезентовый дождевик, осенив грудь размашистым крестом, Егорша в сопровождении сморкавшейся в передник жены, братьев и Мамонта Петровича Головни вышел из дому к воротам ограды. И каково же было его возмущение, когда по ту сторону открытых настежь ворот предстала перед ним исхудалая рыжая лошаденка в довольно потрепанной сбруе.
– Насмешка или как? – В груди Егорши забурлило, он шумно перевел дух. Кресты на кителе поднялись и, звякнув, опустились. – Кого ты запряг, а?
– Разуй глаза, увидишь: сама Венера!
– Да не она же это!
– Если бы тебя на соломе держать месяца три, ты бы, Андреяныч, Богу душу отдал, а не то что нарядился бы вот так в предбывший мундир! А Венера – выжила. Да еще тебя повезет и обратно возвернет… с будущим председателем. Вот он пускай полюбуется, до чего довели коней.
– Срамота!
– А чего ты дивишься, кого срамишь, будто ты есть уполномоченный? Спомни: когда выбирали Лалетина Павла, разве мы не говорили мужикам, чтоб не голосовать? А вы, которых больше оказалось, вы – что? Не наше дело!
– Што ты мне суешь Лалетина? – разозлился Егор Андреянович. – Его же представители выдвигали.
– Можно отпихнуться, Егорша, можно! Не голосовать – и баста. Не подать ни одного голоса.
– Тебе, пожалуй, не подадут, – угрюмо заметил Егор Андреянович.
– Не стращай, Егорша! Не такие страхи Головня видывал, а все жив. Взгляд надо кидать шире. Суют негожего? Погодите! Мы его, мол, знаем вот с какой стороны. И под зад ему! Под зад! – Головня пнул ногою, словно дал под зад председателю, развалившему колхоз.
– Э! Балаболка! – плюнул Егор Андреянович. – Уж больно ты идейный. Только почему это тебя, идейного, в партии не восстановили?…
Мамонт Петрович потупился. Крыть-то нечем.
– Ну ладно, Петрович, не серчай. Я это не со зла, – помягчал Егорша. – Но у тебя же есть еще на конюшне Юпитер, два Марса. Пошто их не запряг?
– На Марсе Аркадий Зырян уехал в МТС! Второй Марс трехлеток, у трактористов в бригаде: не возьмешь.
– А Юпитер-то, Юпитер где?
– Под самим Павлухой Лалетиным. Есть в наличности Венера, ее и запряг. А если бы тебе подать чалого Астероида или там саврасого Плутона – ты бы до поскотины не доехал. Определенно! Ты вот прикипел в тайге на пасеке, мастеришь у себя под навесом ульи, а нет того чтобы прийти на конюшню да кинуть взгляд что и как.
Егорша покачал головой:
– Стыдобушка-то какая, господи! Отвозил я Степана на колхозных рысаках, в момент домчались до Минусинска. А встречать приеду на ком?
III
Внизу, под яром, бьются волны; теплоход недавно отчалил от берега. Черная толстущая коса угольного дыма стелется над протокой, резко выделяясь на зелени обширного острова.
Степан стоит на берегу пристани и смотрит вслед уходящему теплоходу.
Была Агния, была юность, трактор СТЗ, потом армия, Ленинградское военное училище, финский фронт, линия Маннергейма, первое знакомство с дотами и дзотами, как бы перенесенными из учебных классов в натуру, потом мирная передышка и вдруг – гром Великой Отечественной войны. Отход на восток, Днепр – чудный при всякой погоде, битва за Смоленск, декабрьское победное сражение за Москву, минные осколки, госпиталь в Саратове, и снова фронт, и еще раз Днепр, хатка учительницы Агриппины Павловны и фронтовая любовь к дивчине, фельдшерице Миле Шумейке – тревожная, с опасностями, со смертью рядом.
Где теперь Шумейка?
Степан хмурит метелки черных бровей, задумчиво смотрит на лоно мутных вод, прислушивается к воркующим всплескам.
«Мальчонкой приходилось бывать здесь, отсюда и в армию меня провожали», – вспоминал Степан и как-то сразу увидел себя не теперешним Степаном, майором, демобилизованным в запас, а парнишкой Степкой, несмышленышем. Тогда он впервые увидел пароход в Минусинске. Стоял вот на этом же берегу со своим дружком, Демкой Боровиковым, и они нюхали дым парохода. Именно нюхали.
Настойчиво, неумолимо минувшее, печальное и радостное воскресало в памяти Степана в картинах, лицах, днях, врезавшихся в памяти, подобно золотым паутинкам в кварцевую породу.
С этого берега уехал Степан когда-то в армию с призывниками. И где-то вот здесь, помахивая Степану белым платочком, плакала навзрыд Агния, которую он и полюбить-то не успел. Степан тогда подумал, что Агния не прощается с ним, а отмахивается, как от окаянного. И все-таки в памяти остался белый, трепещущий на ветру далекий платочек!..
«Все перемелется – мука будет», – подумал Степан, теребя бровь.
На попутной машине добрался он до Каратуза, а дальше пошел пешком по пыльной дороге, четко, по-армейски, печатая шаг. Кое-где шоссе подновили, засыпали гравием. И все-таки каждый куст был знакомцем, каждая тропка – подружкой юности.
Пока шел до переправы на Амыле, взмок. Не велика тяжесть – чемодан да рюкзак за плечами, а выжимает испарину. День-то поднялся жаркий, знойный, с сизым маревом над тайгою.
В полувыгоревшей траве по обочине дороги густо стрекотали кузнечики. Пели на все лады неугомонные птицы, славя погожий день.
Паром стоял у берега, причаленный к желтому, свежевыструганному припаромку.
«Старый-то, видно, сгнил. Либо снесло весенним паводком», – подумал Степан.
Из-за Амыла несется голос:
– По-о-дай-те па-аром!..
Вместо избушки паромщика Трофима, где когда-то давно Степан провел долгую ночь в ожидании попутчиков, ныне стоял пятистенный дом.
Густо пахло нефтью и бензином. Степану почему-то жаль стало избушки паромщика, жаль топольника, в тени которого он когда-то пролежал до вечера.
А из-за Амыла будоражил призывной голос:
– По-ода-а-айте па-а-ро-ом!
«Наверно, парень, вроде Андрюшки, – думает Степан. – Какой он теперь, Андрюшка?…»
– Ах, язви ее, настырная Головешиха! Говорил же, не подам лодку, так на тебе, кричит, окаянная душа! Будто подрядили меня в перевозчики.
К Степану подошел медлительный сутулый старик в брезентовой короткой тужурке, попыхивающий вонючей трубкой. Степан узнал бородача: это был тот самый Трофим, у которого он когда-то ночевал в избушке.
– Кажется, дед Трофим, а?
– Трофим не Ефим, а борода с ним. Откуда меня знаешь, товарищ майор?
– Я как-то ночевал у вас. Давно еще! Степан Вавилов.
– Э, брат! Из Белой Елани? Там у вас Вавиловых – хоть пруд пруди. В отпуск едешь или как? Вчистую? Ишь ты! Навоевался?
– Навоевался.
– Знать, в рубашке родился. Если всю войну протопал да живым-здоровым возвернулся – не иначе как чья-то любовь сохранила. Правду говорю. Материна там аль жены, сына, дочери. Большущая любовь!.. А вот мне в ту войну, паря, не пофартило. – И, присаживаясь на причальный промасленный столб, смачно выругался.
– Как не пофартило? – поинтересовался Степан.
– А так. Баба моя свихнулась.
– Свихнулась?!
– Было дело. Получил я от нее такую писульку, что, значит, катись от меня, Трофим, а мне по ндраву пришелся Ефим. Так сразу на меня наплыло страшное отчаяние. В атаку – один супротив десятерых. Лежу в окопах, а Даша ворочается в самом сердце, спасу нет. «Дайте, – говорю, – ваше благородие, простор мне на самую большую отчаянность!» И давали. Вышел я к шестнадцатому году в полные Егории, в унтеры затесался. Хотели меня отправить в школу прапорщиков, да не пожелал. Успокоения в боях искал, а не находил. Хо-хо!..
Спытал я, паря, немцев в ту войну! Лупил их из трехлинейки за мое поживаешь. Ну, думаю, быть мне фетьфебелем, а там и в офицеры пролезу. Явлюсь к Даше при золотых погонах – ахнет бабенка и обомрет. Тут-то я и объявлю ей свой ндрав. Да не так получилось, как думалось. Под осень, на Покров день, двинули наш сибирский полк в атаку. Поднялись мы из окопов, земля мокрая, грязища по самое пузо. Ну прем, дуемся, солдатики. И што ты думаешь? Покатились немцы. Кричат, постреливают, а вроде не в охоту. Ну а мы жмем: «Ур-р-р-я-я!» А што «уря», когда дело дошло к «караулу»? Как хватанули нас с флангов, мы не успели опомниться, как нам хвост зажали. Меня, паря, хоть бы камнем-голышком пришибло. Цел, невредим божий Никодим! Измолотили нас из трехдюймовок да загнали к ветряку – мельница такая. Тут голубчиков пересчитали, а меня, как полного Егорья при выкладке да еще унтера, особо прибрали к рукам и фуганули сквозняком в самую Германию. Так и везли со всеми Егориями при погонах. Такое, значит, было предписание германского начальства. Вот, глядите, мол, русский егорьевский кавалер. Живехонек, без царапин, а мы, мол, берем таких голыми руками, как навроде брюкву выдираем из гряд! Сниму, бывало, кресты, конвойный вызовет меня из теплушки, двинет раз-другой в скулу – живо оденешь. С тем и заявился в Германию.
Продали меня в Лейпциге с аукциона немцу-арендатору, вроде наших кулаков бывших. Пузатый, глаза навыкат, пощупал меня за хребтовину, стукнул разок по шее для приблизительности: гожусь! Взял вместе с Егориями да и загнал на ферму коров доить, сволочуга! Хоть бы на какую другую работенку – землю ли пахать, за лошадьми ли смотреть, а он, нет тебе, на коров поставил! Да еще наказал, чтоб на дойку коров выходил я со всеми Егориями, при погонах и протчая. Я полез было в амбицид, но… уговорили. Насовали под микитки, утихомирился!.. Ох, клял же я в ту пору грешную Дашу!
Степан захохотал:
– Ну а Даша-то при чем тут?
– При своей статье, – ответил Трофим. – Если бы не свихнулась, разве бы я дался немцам живым в руки? Ни в жисть!
Под кустами черемух гомозились куры, зарываясь от зноя в прохладный чернозем. Победно драл горло красногрудый петух, озирая янтарным круглым глазом свое пернатое семейство. Терпко пахло ивняком, рыбьей чешуей от шаровар деда Трофима, сыростью мутных вод, а откуда-то со стороны несло гарью потухшего костра.
– По-о-ода-айте па-а-ро-ом!..
Трофим выругался, поцарапал в затылке, сдвинув старую кепчонку на лоб, меланхолично ответил:
– Ить говорил же, не подам! До чего же настырная баба! Душу вымотает, а настоит на своем.