Ну, паря, дою неделю, дою две, месяц, год, два года!.. И вот, поимей в виду, возлюбил коров, что людей. Понимал их с первого мыка, с вилюжины хвоста, по глазу. И коровы возлюбили меня. Но, сказать правду, не одни коровы. Подвернулась тут бабенка, пухленькая немочка. «Идем, – грит, – Иван, – нас всех там величали Иванами, хотя я и Трофим, – идем, – грит, – Иван, в пивную, повесели публику танцами. Видала, как ты плясал выпивши». И тут я не ударил в грязь лицом. Показал им, как трещит пол под русскими каблуками. Ни один немец не выдержал конкурса в танце. Хо-хо!..
И вот, что ты думаешь, втюрилась в меня та немочка, не оторвать. А я из сердца не мог вытравить Дашу. В мыслях-то и коров доил с ней, неверной! Но, думаю, до коих пор буду сохнуть по паскуднице? Взял да и сошелся с немкой. Живу год, два, а все нет-нет да и вспомню про Россию-матушку и особливо про нашу сторонушку сибирскую. Тянет родное гнездовище, хоть на том гнездовище ни соломины твоей нет.
Дошло до меня: в России-де произошел полный переворот и власть будто захватили разбойники. Режут и правого, и виноватого. Как послушаешь – голова вспухнет. И что ни день, то хлеще слухи. Потом и цифры пришли. Вырезали будто бы какие-то большевики тридцать миллиенов и еще сколько-то тысяч сотнями. Как счетоводом подбито! Ну, думаю, зарезанным видеть себя никак не желаю. А поскольку я егорьевский кавалер да еще унтер, как заявлюсь домой, тут мне и пропишут смертный час.
А немочка моя, Матильда Шпеер, что ни год, то шире. Развезло ее, холеру, в дверь не влазила. А я все думаю: «Ну куда ты гожа супротив моей Дашки?» Так и жили мы с ней, ни муж, ни жена, а ведьма да сатана.
В двадцать девятом году прочитал я в германских газетах, что большевики двинулись на кулаков. Под корень их выводят, аж у всей заграницы ум помутился. Ну, думаю, такое дело по мне! Не устоит, наверное, и мой Тужилин. Сынок его, Ефимка, Дашу-то мою подкузьмил. Смыслишь?
Поехал я с Матильдой в Лейпциг на ярмарку, а оттель махнул в Берлин, под Рождество так. Стал искать российское посольство полномочное. Как где ни спрошу, так на меня вот эдакие глаза вылупят, косоротятся. Настропалился я к тому времени на немецком, что не отличишь от немца. Разыскал посольство. Принял меня добрый человек. Выложил я ему всю подноготную, так, мол, и так. Спросил: не прикончат ли меня за Георгия, а так и за унтерство? «Напрасно, – говорит, – вы всяким слухам верите. В Советском Союзе, – грит, – вот какая картина происходит…» И нарисовал мне полную картину изничтожения кулачества как класса сплуататоров и что державой управляет всенародный ВЦИК.
Подал я заявление, чтоб восстановили меня в подданстве и разрешили бы возвернуться в свою Сибирь, сюда вот, откуда я происхожу родом…
Степан вздыхает, оглядывается вокруг, сучит в пальцах густую разросшуюся бровь и видит давнишнее – Демида Боровикова, Белую Елань, отцовский дом, непутевую жену Агнию.
– Так вы и не встретились с Дашей?
– Што ты, Христос с тобой, – оживился дед Трофим. – А как же? Возвернулся я домой. Даша моя лежит в постели: иссохла вся. Краше в гроб кладут. В избе ребятишки: мальчонка и девчушка. Ефим-то, будь он проклят, взял ее измором, бедную солдатку. Без всякой там сердечности. Просто – по нутру пришлась, отчего не побаловать? И набаловал двойню! Смыслишь? Опосля откачнулся, и вся недолга. Как глянул я на нее – и, не поверишь, вроде сознанье потерял. Тысячи смертей перевидал на позиции, миллиен насмешек натерпелся, а завсегда был в памяти. А тут – не выдержали нервы иль сердце, лихоманка ее знает. Встала она, грешная, да так-то меня слезами окатила, будто я в море выкупался!
И ребятенки-то льнут ко мне, жмутся. Хилые да тощие. Прилипли ко мне, как корысты. Куда я, туда и они. Замыслил поставить их на ноги, в люди вывести, на удивленье всей деревне. Поглядел бы ты, паря, каким цветком Даша распустилась! Жили мы с ней опосля пятнадцать лет, как вроде семь дней пролетело. Да не уберег я ее, сердешную. Утонула она вон возле того острова. Кинулась в полноводье паром спасать, сорвало его водой, а лодку возьми да и переверни волной!.. С той поры, товарищ майор, и присох на этом берегу! Сын у меня вышел в инженеры, а дочь – бухгалтером. Тянут меня к себе, да куда там!.. Не сдвинусь с этого берега, с Дашиного. Здесь и упокой приму. Живет со мной сестра-старуха. Вот и коротаем дни-недели, эхма!..
Какая же неприятная ворохнулась дума у Степана. Он все еще не простил грех Агнии. И даже собственным сыном не интересовался. А ведь Андрейка – единственный сын…
– П-о-о-да-а-а-й-тее па-а-р-ом! Па-а-ром по-о-дай-те! – опять звенело над рекой. И голос такой обидчивый, умоляющий.
– А, штоб тебя! Ить как за душу тянет, холера. Вот норовистая Головешиха! Придется плыть…
– Авдотья Елизаровна, что ли?
– Да нет. Дочка ейная, Анисья.
И Трофим пошел отвязывать паром:
– Ну, пойдем, майор, переправлю. Хошо и спешить-то тебе некуда. Скоро подъедут твои, встренут. Утре Пашка Лалетин проезжал, сказывал – сготавливаются.
Степан поднялся, разминая ноги, побрел по берегу.
Под ногами мялся ситец мягких трав и пестрых цветов. Птицы черными стрелами пронизывали воздух. Совсем близко, рукой подать, синела тайга.
– Ну что ты базлаешь? Поговорить с человеком не даешь? – незлобливо кинул Трофим, когда Анисья прыгнула на покачнувшийся настил парома. – Погодить не могла, что ли? Не родить, поди-ка, собралась…
– Хуже, дядя Трофим!
– Вона! И лица штой-то на тебе нет?
Анисья отвернулась, не ответила.
– Это кто с тобой разговаривал? – спросила она, отходя с Трофимом в сторону.
– Степан Вавилов припожаловал. С Берлину. Майор при Золотой Звезде.
В это время к берегу подъехал припозднившийся Егор Андреянович, и отец с сыном начали тискать друг друга.
IV
Серединою улицы шел Мамонт Петрович Головня, в насквозь промокшей телогрейке, размахивая руками, разбрызгивая ботинками грязь, будто хотел всю ее вытоптать. Поравнявшись с домом Головешихи, Мамонт Петрович решил обойти лужу.
– Надо полагать, на планете Марс, а так и на Венере, ежлив там обнаружены атмосферы, идут дожди, – бормотал Мамонт Петрович. – А могут и не быть. Вода – земное происхождение, не Марсово, не Венерово. По всей вероятности, на Марсе и прочих планетах влага оседает постепенно в виде земных рос.
Вопрос жизни отдаленных планет занимал Мамонта Петровича днем и ночью, в дождь и снег, в будни и в праздник. Каждый раз, когда он переживал какое-либо земное явление – грозу ли, дождь ли, – он прежде всего ставил перед собой вопрос: встречается ли подобное явление на других планетах? Так ли, как на Земле, или в каком-то особенном виде? Например, мороз. Головня вычитал, что на Марсе температура значительно холоднее, чем на Земле, а следовательно, дополнял Головня, тамошние жители от рождения в шубах, как медведи. Опять-таки Венера, тут все наоборот. Если там климат жаркий и влажный, то и люди особенные – крылатые, чтобы в небо взлетать и там проветриваться.
Как видите, размышления Мамонта Петровича были весьма важные, когда он взялся рукою за столб Головешихиной калитки. Повернув голову, зоркоглазый Головня увидел, как по двору Головешихи, в тот момент, когда сверкнула молния, крался какой-то человек. Вслед за вспышкой молнии припустил дождь, и наступил плотный мрак, так что не только в ограде Головешихи, но и у себя под носом Мамонт Петрович ничего уже не видел. Но он был человек и, как всякий земной житель, беспокоился не только о своем собственном благополучии.
Насторожив ухо, устремив взгляд через калитку, благо был ростом с колокольню, Головня отлично услышал, как под чьими-то ногами чавкала грязь. И – чирк! Молния! Ослепительно-белая, но не столь могущественная, чтобы ослепить Головню. И вот тут-то он увидел человека в дождевике с башлыком на голове. Он крался… Куда бы вы думали? К погребу Головешихи!
Ударила молния чуть не в макушку Головни. Но он не дрогнул и глазом не моргнул. Подойдя к завалинке Головешихи, постучал в ее окошко.
– Кто там? – откликнулся голос из избы.
Мамонт Петрович прильнул к окну и встретился с носом Авдотьи Елизаровны, расплывшимся по стеклу с другой стороны рамы.
– Это я, Авдотья.
– Кто ты?
– Головня.
За окном молчание. На секунду. Нос Головешихи пополз по стеклу, как толстая резинка.
– Авдотья, Авдотья! – позвал Головня, оглядываясь на мокрую тьму. За шиворот струился толстый ручей с крыши, холодил ложбину тощей спины.
– Кто, кто там? Кто? – торопила Головешиха переменившимся голосом.
– Это я, Головня, говорю.
– А! Перепугал меня, леший, – голос Головешихи стал значительно мягче.
– Дуня! – позвал Головня, взбираясь коленями на завалинку и понижая голос до шепота. – Кажись, к тебе гости! В погреб лезут! Воры!
– Да что ты?! Боже мой! – вскрикнула Головешиха. Загремела щеколда. Звякнул крючок на двери. – А ну, пойдем, поглядим.
Головня помешкал секунду – идти не шуточное дело. Ночь, дождина, темень, чего доброго, негодяй стукнет дубинкой в лоб, ну и протянешь ноги, но храбро двинулся к погребу. Замок на месте. Вокруг никого. Пришлось спросить, есть ли что в погребе Головешихи. Оказывается, погреб пустой.
Но долго еще Головня ломал себе голову, видел ли он в самом деле человека в ограде, или ему показалось? И если видел, то кто из земляков занимается паскудным ремеслом – ночными похождениями? А может, к Головешихе крался очередной полюбовник? Но – кто же?
Между тем, как только Головня ушел, в сенную дверь Авдотьи Елизаровны раздался знакомый для хозяйки стук. На этот раз Головешиха не заставила себя долго ждать. Проворно выскочила в сени, тихо окликнула:
– Ты, Миша?
– Да, да!
Лязгнули засовы, один и другой, ржаво пискнул крючок, словно скобленул по сердцу Авдотьи Елизаровны, и вот в приоткрытую дверь ввалился в шумящем дождевике Михаил Павлович, охотник за маралами.
– Перемок, поди?
– Изрядно, – хрипло ответил охотник. – Ну и льет дождина! Выдалась же погодушка, будь она проклята.