Черный треух — страница 12 из 25

— Ну, на, мать, распоряжайся да самоварчик нам сообрази.

Мать первым делом раскладывает кучечками медяки, двугривенные, пятиалтыннички, — кому сколько долгу платить, и лицо у нее становится озабоченнее, морщины глубже, глаза чаще моргают.

А отец ложится на скрипучую кровать.

— Ребятенки, сюда!

Все, как цыплята, забираются к нему. Кто примащивается на животе, кто обвивает ручонками жилистую, худую шею. Мишка, старший, солидно присаживается на краю.

— Ну, начинай, — говорит отец.

И все тоненько, разноголосо, кто куда попало, но очень старательно начинают:

Сре-ди-и до-о-ли-и-ны ро-о-вныя…

У отца козлиный, прыгающий голос. Он глядит в черный потолок, собирает на переносице брови, широко раскрывает рот и так старается, что на носу выступают капельки пота. Мишка сурово, сосредоточенно, сверкая глазами и прижав подбородок, поет басом, как подобает старшему в семье. А маленькая двухлетняя Нютка, сидя у отца на животе и удивленно наморщив лобик, крохотным, как белокурый волосок на ее головке, голоском из всех сил старается выговорить:

…ня гля-ад-ко-ой ви-са-те-е…

— … Четыре тридцать пять… да за воду двугривенный, да Федоровне долгу восемнадцать копеек… — слышится шепот матери, и лицо ее еще глубже изрезано морщинами, и еще глубже впали глаза, и еще болезненней собрались на переносице брови.

…ра-а-стет, цве-тет зе-ле-ный ду-уб… —

разноголосо заполняется задымленная темная комнатка.

И уж нет этой низкой темной комнатки, нет непрерывного царящего над околотком гула, нет грязных, тесных, вонючих переулков, вечной, непроходящей мглы.

…на-а гла-ад-ко-ой вы-ы-со-те…

Мишка искоса поглядывает на отца, на его запавший, раскрывающийся, с обвисшими усами рот. Это не тот отец, который нехотя поднимается по утрам под гудок, долго кашляет, сердито кричит на мать, на детей и жестоко порет его, Мишку, за малейшую провинность, — нет, это совсем другой человек, которого редко видит Мишка и который так прекрасно поет чудесным козлиным голосом:

…ка-ак ре-крут на ча-а-сах…

«Ну, ничего… пускай… Не буду больше трогать Созонта, — думает Мишка, — и овса не буду у него больше воровать, и в дыру в стене не буду лазить… никак ее решеткой заделали, все одно не пролезешь…»

Уж давно стемнело, и уличные фонари посвечивают в темные окна. На столе курлыкает, шипит и брызгается самовар, кутаясь в облаках пара; тоненько колеблясь, траурно коптит на стене лампочка, вкусно глядят со стола баранки, и хлопотливо возится, приготовляя ужин, мать.

После «Среди долины ровныя…» поют «Выйду ль я на реченьку», «Во саду ли, в огороде», но выходит хуже, во-первых, потому, что все голосами сбиваются на «Среди долины ровныя», во-вторых, Нютка неизменно поет:

…ня гля-ад-кой ви-са-те-е…

А когда обсядут стол и все с потными лицами, обжигаясь, пьют жиденький, белый, как вода, чай, откусывая по крохотному кусочку сахара, и с треском разгрызают крепкие, как орехи, баранки, которым возрасту не меньше десяти лет, отец глядит на Мишку, любовно хлопает по тоненькой, худенькой спине и говорит:

— Ну, расти, расти… большак!.. Будет отцу-то одному, — гляди, пристанет, пора и в паре идти… а?.. Скоро, Миша, по гудку вместе будем ходить?..

Что-то дрогнуло у Мишки, и какой-то холодный, жесткий ком тает в маленьком ожесточенном сердце, и хочется схватить эту жесткую, мозолистую руку, прильнуть к ней губами, пряча теплые, ненужные, детские слезы, но ласка — редкая гостья, и Мишка хмурит брови, дует на блюдечко, с шумом тянет губами чай и говорит, подвигая стакан матери:

— Ну-ка, плесни мне еще.

И вытерев губы:

— Сказывают, Малафеевская фабрика стала, котел разорвало, трое сварились, да человек восемь попортило — в больницу отволокли.

— А околе лявки солдаты шли, на голеве у них хвосты, — смешивается с тоненьким звенящим пением самовара тоненький звенящий голосок Нюты.

Отец любовно осоловелыми, с трудом поднимающимися глазами смотрит на ребят.

— Ты бы, старик, ложился — вишь, клюешь, — говорила мать, убирая посуду.

Погодя немного в комнатушке, заполненной неподвижной тьмой, воцаряется усталый сон.

Дни бегут, все так же начинаясь и кончаясь гудком, все так же заполненные вечно нависшей мглой, вечно дрожащим гулом, постоянной возней с ребятами, постоянными попреками и бранью матери, все так же по утрам уходит, кашляя, отец и приходит к ночи темный, усталый, злой, и рука у него тяжела.

Солнце пригревает все больше, каждый день все выше поднимаясь над крышами, и около полудня стало на минутку заглядывать даже в переулок, где жил Мишка; корочкой стала затягиваться никогда не просыхающая грязь.

Когда Мишка бегал за чем-нибудь для матери в лавчонку, пьяный, необузданный весенний день охватывал его. Воробьи, как ошалелые, наполняли весь переулок безудержным гамом, на подоконниках ворковали голуби, кричали галки, и сквозь мглу ласково, любовно светило теплое весеннее солнышко.

Мишка во весь дух бежал, перепрыгивая, как козел, через грязь, в лавку и из лавки, только одного боясь, только одно подавляя всей силой воли — не убежать на простор, на солнце, на воздух.

— На копеечку — масла… на копеечку — сахара, на копеечку — соли… — твердил он, прыгая, напряженно стараясь заглушить и воробьиный гам, и воркованье голубей, и крик галок, и светлую, ласковую, зовущую улыбку солнца.

А когда прибегал в затхлую, угарную, с темными окнами комнатушку, говорил, задыхаясь от быстрого бега:

— Матка, листики уж на деревьях вылезают, ей-богу!..

— Ну-ну, я тебе дам листики!.. Я тебе такие дам листики!.. Если убежишь, и не приходи… Отец сказал — убьет, и без разговору. Так и знай. Возьми Нютку-то, не видишь, — заснула.

И Мишка укачивал сестренку, ходил за водой, колол лучину, таскал уголь, мыл полы, старался ни о чем не думать. А воробьи, а голуби, а ласточки, а весенний ветерок? Все щебетало, ворковало, кричало, смеялось, лезло ему на глаза и звало его к себе, безумно веселое, яркое, живое. Нахмурившись, стиснув зубы, Мишка работал.

— На копеечку — чаю… на три копеечки — хлеба… на две копеечки — гусака… — и прыгал через грязь и бежал к лавке.

Мишка, пригреваемый солнцем, сидел под фабричной стеной у реки, которая мутно несла побежалые цвета, ковырял землю и думал.

В руках было целое богатство — два пятака, а в сердце тяжелый холодный комок ожесточения.

Солнце, галки, воробьи, уличное движение и суета, звонкие веселые голоса, которые трепетали и бились о стены домов, пересилили Мишку, и вместо лавки он пустился бежать за фабрику. Дом остался где-то далеко, точно его отрезали, и не было уже возврата.

«Эх, кабы товарищ!..» — думал Мишка и с тоской глядел вдоль реки, неведомо куда двигавшейся мутной массой воды, терявшейся поворотом за соседними, сбившимися серой кучей строениями.

Все мальчуганы одногодки, кого знал Мишка, с утра до вечера были заняты: кто, как Мишка, возился дома с ребятишками и по хозяйству, кто был в мальчиках в трактире, в лавке, пивной, и только немногие бегали в школу до обеда, а после обеда возились с домашними делами.

Мишка в раздумье поднялся и, осторожно обходя ссохшуюся комками грязь и разглядывая свои босые грязные ноги, без цели стал бродить по переулкам.

На углу знакомый крендель, стеариновые свечи, голова сахару, курящий эфиоп… Мишка остановился, рассматривая, думая о другом, потом поглядел на свои пятаки в руке.

— Нет, погожу, пригодятся…

По ступенькам из лавки спускался мальчик, годом старше Мишки, опрятно и чисто одетый. По его белому доброму, довольному лицу мелькнула тень испуга, недоумения и желания спрятаться, когда увидел Мишку. Стал осторожней и тише спускаться, упорно глядя под ноги на ступеньки.

Черная, исхудалая Мишкина рожа злорадно перекосилась.

— Козлов сын идет, бородой трясет, «ме-ме» сказать не может…

Ваня весь съежился и хотел пройти, не замечая, но Мишка с обезьяньей ловкостью прыгнул и загородил ему дорогу.

— Ну-у… чего тебе надо?.. — певучим голосом жалобно протянул беленький мальчик, испуганно подняв брови.

— А вот чего… — И Мишка уже приготовился вцепиться ему в волосы, да вдруг раздумал, взял за рукав и пошел рядом, хитро заглядывая в глаза. — Ванька, слышь, каку штуку я надумал, ей-богу, узнаешь — оближешься…

— Ну чего тебе… Меня батя послал… некогда мне… недоверчиво и плаксиво протянул мальчик.

— Не трону, убей меня бог, не буду трогать… Штуку, брат… слышь ты?

Он остановился, придерживая за рукав мальчика и с чрезвычайной убедительностью глядя ему в глаза.

— Ну, чего ты?

— Слышь, убегём вместе… Постой… убегём, я тут одно место знаю… на колокольню влезем… галчата, воробьята, сколько хочешь… Посмотрим оттуда… далеко видать… а голубей, турманов наберем, ой-ой-ой!

Мишка скроил такую чудовищную рожу, что мальчик приостановился.

— А ты лазил?

— Не лазил, а Игнатка говорил… Фу, говорит, аж дух замирает.

Мальчик подумал.

— Да меня батя послал письмо опустить.

— Дорогой опустишь.

— Да велел скорей приходить.

— Скажешь, пожарные ехали, а назад полиция не пропускала — пришлось далеко обходить.

Мальчик постоял, глядя вдоль переулка.

— Грех врать.

— Дураку грех, умному на прибыль.

— Ну, пойдем, только недолго, да письмо надо опустить.

— Письмо давай, зараз опущу.

Мишка повертел перед носом, понюхал.

— Керосином воняет да конфетами. И чего тут написано? Жалко, неграмотный, а то бы прочел.

— Пойдем направо, я знаю тут ящик почтовый.

— Фу, куда там направо! Нам прямо надо на Миколу Мокрого, что крюку-то делать.

— Да письмо же надо…