— Эй, поберегись!..
Мимо проносится, кидая под голубой сеткой снежные комья, сытый, в попоне, рысак, задастый, сытый кучер и в огромной енотовой шубе совсем утонувший седок.
— Так сколько ж тебе лет?
— Одиннадцатый.
— Кто родители?
— Родителей нет: у меня мачеха. Не кормит, не одевает — как хочешь. А ночевать пустит, ежели хлеба детям принесешь.
— Где же ночуешь?
— Кое на вокзале, кое всю ночь на улице пробегаешь, чтобы не замерзнуть. А больше на вокзале. Только я их меняю, а то сторожа запримечают, гонят: одну ночь — на одном, другую — на другом, так чередую. Да и работенка все больше на вокзалах попадается: кому вещи поднесешь, кому за извозчиком сбегаешь. Носильщики дюже не любят, зараз поймают за ухо и оттаскают, аж в голове перевернется, — хлеб у них отбиваю. Ну, да я насобачился, ловко из-под самого носа господ с вещами обираю. А мне что? Заработал шесть копеек, — в харчевню. На три копейки супу, на две копейки хлеба, на копейку чаю. Суп уж очень вкусно с морозу. Не ем сразу, а распояшешься, поешь-поешь, положишь ложку и посидишь. У самого брюхо выворачивает, — нет, шалишь, пососи зубы-то. А то что за радость: слопал, моргнуть не успел, — и нет ничего. Потом докушаешь суп, хлебушка поешь, когда и ситничка, я хлеб-то врозь от супу ем. Потом чайку. Даже хозяин серчает, гонит: «Куда ты, несытая утроба, льешь в себя, по пяти часов тут сидишь, пошел!» А я вправду: носят и носят мне чайник, — кипятку в тую копейку сколько хочешь дают.
Он заразительно засмеялся, подняв на меня чудесные детские глаза. За розовыми щеками и красным от мороза носиком проступало испитое побелевшее личико.
Улица помертвела и стала пустынной. Возле остановки тоже стояла, дожидаясь, публика, потопывая озябшими ногами: трамвая не было.
— Нате, подержите, зараз узнаю.
Я взял саквояж, и мальчуган пустился наискось, через площадь, и затылок, обтянутый треухом, чернел уже возле городового. Видно, как, размахивая руками, заставил себя слушать, а через минуту, весело, по-детски дыша от торопливого бега, докладывал:
— Красный крест задержал, выгружают раненых. Дозвольте чемоданчик.
И опять поставил на плечо и, поддерживая, подбоченился.
— А отец у тебя где же?
— На войну угнали. При отце-то что! При отце я в школу ходил. Мачеха у нас ничего, — тихая и работница. Отец — на фабрику, она шитво брала. А как угнали отца, стала костлявая да злая. Двое у ней от отца-то да нас трое; я — старший. Вот и говорит: «Уходи куда хочешь», — не дает есть. Ну, да сегодня зайду, посмотрю, как и что, хлебушка понесу. Ей с четверыми не управиться. Привяжет маленького за ножку к кровати да уйдет на работу. Костлявая дюже стала — поди, помрет. Матка тоже худа-ая была да ночью, все спали, как крикнет; прибежали мы, а у ней рот отвалился, — уж холодная. Давно, я еще маленький был. Завтра к Хамовникам пойду. Живет там один, отцов друг, брата у него угнали, — так списки ходит просматривает. Отца убьют, либо уж убили.
— Ну, почему же уж так?
— Нет, убьют, непременно, — по-детски спокойно сказал он, глядя в даль помертвевшей улицы. — Я иной раз подберу газету — господа бросают — и читаю списки убитых, — ну, пока нету.
— Да ведь в газетах печатают только списки выбывших офицеров.
— Так что ж… Может, его произвели в офицеры и убили; теперь много производят. Он — смелый, отец-то. Прямо кинется в лоб. Никак ваш идет? Ваш и есть! Ничего-ничего, вы влазьте, чемоданчик я подам.
Он довольно тряхнул на ладони серебряные монеты и, не глянув на меня, повернулся и побежал к вокзалу: ладно, мол, не милостыня, заработал.
Вагон дернулся, улица побежала. Я долго смотрел — кто-то оттаял дыханием круглую дыру в замороженном окне — на мелькающий черный треух, туго обтягивавший маленький затылок.
СТЕПЬ И МОРЕ
Все как было: ослепительно белеют у воды две мазанки, чуть пошевеливаясь, мерным сверканьем сверкает морская гладь, белеют намытые с ракушками и рыбьей чешуей пески.
Вдоль берега стоят пустынные истрескавшиеся глинистые обрывы. А за обрывами — жаркая бескрайная степь.
Маленькое колючее солнце смотрит на море, на степь, на шевелящиеся на кольях сети, и с бортов опрокинутой у самой воды лодки капают черные слезы.
В тени ее сидит, раскрыв клюв и развесив крылья, ворона, а в неуловимо-горячем, почти без синевы, небе медлительно плавает коршун.
Голубые ставни у мазанок плотно закрыты, закрыты и двери. Никого. Одиноко шевелят по соломенной крыше слабую сквозную тень вербы. Ни пристроек, ни сарайчика, — пусто, бесхозяйственно, только весла стоят, прислоненные к стене.
В степи по балке раскинулась слобода: белеют хаты с причесанной соломой на крышах, виднеются сады с объеденными червем яблонями; огромные вербы в левадах покрывают тенью степную тинистую речушку, а в ней лежат свиньи, белеют гуси.
В слободе тоже никого, наглухо закрыты ставни, — народ в степи на работе. Повсюду видна забота, хозяйственность — сарайчики, хлева, курятники. На затрушенных соломой дворах рогато торчат плуги, полинялые, истрескавшиеся от солнца веялки, конные молотилки, арбы. Чернеют запасные стога, и куры с легким разговором роются в навозе. Далеко над морем длинно тянутся пароходные дымы; как букашка, чернеет рыбацкая лодка с обвисшими парусами.
Лодка медленно ползет к берегу, где, как два пятнышка, белеют мазанки. На носу мерно, откидываясь и запрокидывая взмокшую от пота голову, с подергивающимся от напряжения лицом, гребет мальчик лет двенадцати, без шапки, с черными полопавшимися от загара ногами, с бронзовым телом, которое показывает разошедшаяся на груди ситцевая в горошинках рубашка, — гребет, напруживаясь, как взрослый.
Ближе к мачте, с темными пятнами пота на прилипшей к спине рубахе, с выбившимися из-под сбившегося платка волосами, гребет баба, нестарая, с заострившимися чертами на разморенном, потном лице. Под соленым мокрым пологом зевает набросанная кучей рыба, а на носу темнеет быстро сохнущая наваленная груда сетей.
Баба оглянулась на тоненько белеющие пятнышки мазанок:
— Чего-сь-то гребешь, гребешь, а все столько же.
А мальчишка строгим басом:
— Будет тебе, мать, не оглядывайся. А то до вечера не дотянемся.
И снова две пары весел мерно сверкают, с них торопливо падают звонкие капли, и бурлит зелено-голубоватая вода, оставляя пенистый убегающий след.
Море да слепящий блеск, да мерно откидывающиеся со взмокшими пылающими лицами фигуры, да два белых пятнышка на смутной полоске берега.
Только когда постаревшее, красное, расплывшееся солнце, такое незлобивое и бессильное теперь, коснулось синеющего края воды, лодка с тяжелым хрустом глубоко врезалась носом в мокрый песок.
Выскочил мальчишка, вылезла баба, оправляя платок.
На берегу, говоря о проснувшейся жизни, курились синим пахучим дымком кизяки под навешенным котелком, в котором уже весело закипала вода. Бабка суетилась возле, старая, жилистая, длинношеяя, — все собирала для костра сухой камыш и осоку.
Целый выводок ребятишек ходил за ней, оставляя маленькие следы на белом песке, — тоже собирали. В одной мазанке голубые ставни были открыты, и глядели маленькие окна с поднятыми стеклами. Только другая стояла тихо и безжизненно с забитыми ставнями, с заколоченными дверями.
Ребятишки с визгом побежали, забрались в лодку и, чирикая по-воробьиному, начали выбрасывать на песок все еще не уснувшую, трепетно вскидывавшуюся рыбу.
Мальчишка цыкнул на них, достал из кормы кисет с табаком и стал загибать собачью ножку. Прежде мать вытянула бы его за это по спине веслом или кочергой, и, чтобы покурить, он забирался куда-нибудь в темный уголок, а теперь затягивался, длинно сплевывая, как отец. И, как это делал отец, предоставив усталой матери и детям лодку, пошел не спеша, вдавливая босые ноги в песок, — это после отца всегда оставались глубокие следы.
Солнце зашло.
На море — тихий, отдыхающий покой. Едва уловимые стекловидные морщины слабо всплывают на песок. Незаметно родятся белые звезды, и из глубины на них смотрят такие же бледные и слабые.
Пахнет соленой водой, прелыми водорослями, а из степи сладко наплывает запах набора и приносит дремотную перепелиную дробь.
Все обсели котелок и вкусно таскают деревянными ложками уху, в которой белеет разварившаяся рыба.
Самый маленький, с выцветшими от зноя в белый лен волосами, уже положил головенку на колени бабки, да и у остальных слипаются глаза.
— Чебак пошел, — говорит толстым голосом мальчишка, — не сегодня-завтра сула и подсулок. Нонче табунок вытащили. Сети, вишь, не выварили. Ты чего же, бабка, смотришь?
— Куды же мне от детей… Утресь пошла в слободу картошки взять, ды староста говорит: «Разорять вас придем». Господи, и чего такое будет!..
Кряхтя и вздыхая, бабка подняла маленького и с усилием понесла на руках, а у него болталась свесившаяся головенка.
— Пущай явятся, — сказал мальчишка, собрав на переносице морщинку, и постучал, отряхивая, ложкой по краю котелка, — пущай. Я им покажу от ворот поворот… Я их потяну за зебра!..
— И чего такое будет, — всхлипнула бабка и утерла глаза уголком платка, — самого угнали, а тут еще разор… Пошли спать, идоловы! — закричала она сердито на детей.
Дети, поскребывая голову, потянулись к мазанке, а Манька, старшая, взялась мыть котелок и ложки.
— И письма давно нету — може, и убили.
Баба всхлипнула.
Мальчик поднялся, посмотрел на золотые звезды, которые вылезали из-за смутного темного моря, и сказал, как обыкновенно говорил отец после ужина:
— Спать надоть.
Мать с детьми и бабка легли в мазанке на полу, чисто подметенном, затрушенном от блох горькой полынью. Мальчишка достал в сенцах топор и лег на берегу под лодкой, а топор возле себя положил.