полняя какой-то обряд, осыпаем лысую пластмассовую голову куклы. По своему обыкновению, по утрам в субботу ты приносишь нам в постель стакан апельсинового сока и чашку процеженного какао. Ты сажаешь Ифат на мраморную плиту у раковины в ванной комнате, намыливаешь ее и свои щеки пеной для бритья, соревнуешься с ней – кто лучше почистит зубы, а я в это время готовлю завтрак, и воробьи кричат за окном, словно обуяла их такая радость, что они и снести ее не в силах. Наши субботние прогулки по пересыхающему руслу ручья – «вади», лежащему у подножия монастыря. «Песнь Восхождения», исполняемая на веранде трио Сомо. Великая подушечная баталия, и притчи про зверей и птиц, и строительство на циновке Иерусалимского Храма из кубиков – тесаный камень заменяют костяшки домино, а цветные пуговицы из моей корзинки для шитья исполняют роли священников и левитов. Отдых в субботу после обеда среди вороха вечерних газет – их листы рассыпаны на кровати, на кресле, на циновке. Попурри из твоих рассказов о Париже. Ты подражаешь пению парижских клошаров, и мы смеемся до слез. Слезы проступают на моих глазах и сейчас, когда я это вспоминаю и пишу. Однажды Ифат разрисовала губной помадой карту наделов, завещанных десяти коленам израилевым, висевшую над твоим письменным столом (подарок газеты «Маарив» своим читателям), и ты, рассердившись, запер ее на веранде, «дабы задумалась она о своих поступках и исправила свое дурное поведение». И заткнул себе уши ватой, чтобы не смягчилось сердце твое от ее тоненького плача. И мне запретил жалеть ее, ибо написано: «Кто жалеет розгу, тот ненавидит сына своего». Но когда вдруг плач оборвался, и воцарилась странная тишина, ты рванулся на веранду и заключил в объятия ее маленькое тельце, упрятав ее под свой свитер. Будто ты был беременей ею. Не помилуешь ли и меня, Мишель? Не вберешь ли меня в твое теплое волосатое лоно, под рубашку твою, когда отбуду я свое наказание?
Накануне нашего Нового года, месяц тому назад, послал ты своего кузена Армана, чтобы он на своем маленьком грузовичке «Пежо» привез Ифат к тебе. Через раввина Бускилу ты объявил мне письменно, что начинаешь процесс расторжения брака, что статус мой определен, соответственно еврейскому религиозному закону, как «взбунтовавшаяся жена», и что ты начал брать разные ссуды, чтобы отдать «ваши нечистые деньги». В начале недели были здесь Рахель и Иоаш: приехали уговаривать меня, чтобы я взяла адвоката (не Закхейма), чтобы я настояла на своем праве – знать, что ты сделал с моей дочерью, видеться с нею, чтобы я ни в коем случае от нее не отказывалась. Иоаш спустился с Боазом осмотреть насос, подающий воду, а Рахель обняла меня за плечи и сказала: «Адвокат или не адвокат, но у тебя, Илана, нет никакого права разрушить собственную жизнь и бросить Ифат на произвол судьбы». Вызвалась поехать в Иерусалим и поговорить с тобой по душам, добиваясь, чтобы ты соизволил пойти на примирение. Требовала моего разрешения поговорить с Алексом с глазу на глаз. Предложила привлечь Боаза к поездкам в рамках «челночной дипломатии», которые она, по-видимому, планирует. А я сидела перед ней, словно заводная кукла, у которой кончился завод, и ничего не сказала, кроме: «Оставьте меня, наконец, в покое!» Когда они уехали, я поднялась к Алеку – дать ему лекарства. Я спросила его – согласится он он, чтобы ты с Ифат приехали сюда по приглашению Боаза. Алек сухо усмехнулся и спросил – не угодно ли моей душе устроить здесь маленькую совместную оргию? И добавил: «Разумеется, голубушка, я не против – комнат здесь предостаточно, я же заплачу ему сто долларов за каждый день, который он согласится провести здесь». На следующий день он вдруг приказал срочно вызвать сюда Закхейма. Тот прибыл спустя два часа, красный, отдувающийся, гнавший свой «Ситроен» прямиком из Иерусалима, проглотил холодный упрек и получил указание перевести тебе немедленно еще двадцать тысяч долларов. Которые ты, несмотря ни на что, решил, по-видимому, принять, нечистые они или нет: поскольку чек не вернулся к нам и по сей день. А еще приказал Алек Закхейму записать дом и все все земли вокруг дома на имя Боаза. Дорит Закхейм получила в подарок маленький земельный участок в районе Нес-Ционы. А сам Закхейм – на следующее утро – два ящика шампанского.
– Ты ему жена или не жена?
– Я его жена. И твоя жена тоже.
– А девочка?
– У него.
– Поезжай к нему. Одевайся и поезжай. Это – приказ.
А вслед за этим – шепотом:
– Илана. Мокро.
Бедный Мишель: до самого конца победа остается за ним. А я в его власти, и честь твоя – под его ногами. И даже венец жертвы, достойной сострадания, я отобрала у тебя и возложила на его лысеющую голову – поскольку он умирает. Я видела ту, исполненную благородства, записку, которую ты написал и передал ему и в которой ты приглашаешь всех нас приехать в твой дом. Но вместо того, чтобы расплакаться, я вдруг разразилась безудержным смехом и ничего не могла с собой поделать: «Это – ползучая аннексия, Алек. Ему там кажется, что ты ослабел, ему кажется, что пришло время, и сейчас самый раз захватить всех нас и собрать под ею распростертым крылом».
Алек сжал губы в гримасе, которая заменяет ему улыбку.
Каждое воскресенье я езжу с ним на такси в Хайфу, в больницу, где он проходит курс химиотерапии. Облучение они пока прекратили. И как это ни удивительно, заметны улучшения в его состоянии: он все еще слабый, мгновенно устает, дремлет большую часть дня, полубодрствует по ночам, сознание его затуманено лекарствами, но боли уменьшились. У него уже появились силы вышагивать два-три часа в день от стены к двери. Постукивая палкой, он под вечер самостоятельно добирается до кухни. Я разрешаю ему находиться там, пока все они ближе к ночи не разойдутся по своим комнатам. Я даже поощряю его беседы с ними – лишь бы отвлечь его от грустных мыслей. Но однажды, на прошлой неделе, случилось так, что он не смог сдержать отправление своих естественных надобностей и испачкал себя в их присутствии. То ли поленился, то ли забыл попросить меня проводить его в туалет. Я велела Боазу немедленно отнести его в нашу комнату, вымыла его, сменила одежду, а назавтра – в качестве наказания – запретила спускаться в кухню. С тех пор он держится изо всех сил. До дождей, которые пошли только вчера, он даже гулял понемногу в саду: худой, высокий, в своих потертых джинсах, в какой-то смешной рубашке. Когда он ведет себя плохо, я, не колеблясь, могу поколотить его. Например, когда однажды ночью он спрятался от меня и тайком вскарабкался на крышу, где стоит телескоп, устремленным в звездное небо. Возвращаясь, он потерял сознание, свалился с веревочной лестницы и лежал, оглушенный, в коридоре, пока я не нашла его. Я отлупила его, словно собачонку, и теперь он ясно сознает, что преодоление лестниц ему уже не под силу, и позволяет Боазу относить его каждый вечер в нашу комнату. Мы научились у тебя милосердию.
А ты? Освобождаешься ли ты от своих занятий, от своего служения делу Избавления, чтобы успеть в половине второго забрать Ифат из яслей? Поешь ли ты ей своим хриплым голосом «Благодарим Тебя за хлеб насущный»? «Как прекрасна ты»? «Велик Ты в Царстве Своем»? А быть может, ты уже внедрил ее в семейство своего брата: перенес туда в коричневом чемодане всю ее одежду и игрушки, а сам держишь путь к скалистым горам Хеврона?
Если ты приедешь и привезешь ее – я прощу тебя, Мишель. Я даже буду спать с тобой. Сделаю все, что ты попросишь. И даже то, что ты постесняешься попросить. Время течет, и каждый минувший день, и каждая ночь – это еще одна высота и еще одна глубина, которые потеряны для нас. Они не вернутся. Ты молчишь. Мстишь, затаив обиду, верша суд всей строгостью своего молчания. Ты милосерден ко всему Израилю, милосердие твое распространяется и на древние руины, и на Боаза, и на Алека, но не на твою жену и твою дочь. Даже о том, что тобой предприняты шаги к разводу, ты посчитал нужным сообщить мне через твоего раввина. Который уведомил меня от твоего имени, что я – «взбунтовавшаяся жена», а посему отныне и в дальнейшем мне запрещено видеть Ифат. Неужели я недостойна даже того, чтобы ты потребовал от меня объяснений? Чтобы ты сам, накладывая на меня аскезу, указал мне путь к раскаянию и исправлению? Чтобы ты сам написал мне библейское проклятие? Боаз говорит:
– Лучше всего для тебя, Илана, дать ему возможность покончить там со своей злостью. Пусть он выместит все это на своих религиозных фанатах. А потом он, наверняка, успокоится и уступит тебе во всем, чего ты пожелаешь.
– Ты думаешь, я грешна перед ним?
– Никто не лучше другого.
– Боаз, по-честному, ты думаешь, что я сумасшедшая?
– Никто не более нормален, чем другой. Может, тебе хочется немного заняться сортировкой семян?
– Скажи, зачем ты строишь эту карусель?
– Для малышки, для кого же еще? Когда она вернется сюда.
– Ты веришь?
– Не знаю. Может быть. Почему бы и нет?
Нынче утром я снова врезала ему: он вышел без разрешения на балкон, стоял там под дождем, вымок. Его измученное лицо приобрело выражение полной отрешенности. Он что, решил покончить жизнь самоубийством? Усмехнувшись, он ответил мне, что дождь – это благо для полей. Я схватила его за рубашку, втащила в дом и отвесила ему пощечину. Я не смогла сдержаться: колотила кулаками по его груди, швырнула его на кровать и молотила его до тех пор, пока руки не заболели.
А он не переставал улыбаться, словно испытывал удовольствие, доставляя мне радость. Я лежала рядом с ним, целовала его глаза, его впалую грудь, его лоб, ползущий все вверх и вверх – потому что все больше выпадает волос. Гладила его, пока он не задремал. Тогда я встала и сама вышла на балкон: поглядеть – что же дождь сотворил с полями, да омыть свои раны – те, что причиняет мне тоска по тебе, по запаху твоего волосатого тела, запаху хлеба, и халвы, и чеснока. По твоему севшему от курения голосу, по твоей твердой сдержанности… Ты приедешь? Привезешь Ифат? Мы будем здесь все вместе. Здесь красиво. Удивительно спокойно.
Вот, к примеру, разрушенный бассейн, где плавали рыбки: стены его вновь зацементированы, и вновь резвятся в нем рыбы. Карпы – вместо золотых рыбок. Восстановленный фонтан отвечает дождю на его же языке: не бьет струей, а роняет каплю за каплей. А вокруг застыли в сером безмолвии фруктовые деревья и подстриженные кусты, и весь день их омывает нежный дождь. Нет у меня никакой надежды, Мишель. И письмо это – понапрасну. Едва узнав мой почерк на конверте, в тот же миг ты изорвешь письмо в мелкие клочки, бросишь в унитаз и спустишь воду. Ведь ты уже исполнил древний