Чернышевский — страница 3 из 44

ека населена слишком негусто. Люди, родившиеся около 1790 года, еще помнили, что мужик разъезжал по полю, куда глаза глядят, выбирал место, какое распахать… По степям и лесам были изредка разбросаны большие села, да на многие версты, иногда на десятки верст от такого села и друг от друга, были разбросаны хутора, выселки от этих больших сел…».

«Солидных больших шаек формальных разбойников не было у нас уже и в 30-х годах, которые я помню. Но во времена прабабушки, в конце прошлого века, такие шайки были, с прочными, укрепленными жилищами — вроде городков или деревянных фортов, ® лесах нагорной стороны Волги»{6}.

Рассказав об одном из атаманов подобных шаек, Мезине, Чернышевский высказывает предположение, что он «был выше, сильнее мелких местных властей», и продолжает:

«Аккуратно каждое воскресенье во все мое детство я видел своими глазами спокойно молящегося в нашей церкви [человека, под командой которого производились грабежи его подданными. Если в 30-х годах действия таких шаек с явно живущими в обществе и также явно атаманствующими главами должны были ограничиваться воровскими формами грабежа, то в конце прошлого (XVIII) века натурально было нм действовать шире, с формами настоящего разбоя. Этот знакомый мне в лицо атаман, наш прихожанин, точно так же уважал моего батюшку, как Мезин прадедушку»{7}.

То, что со всех сторон охватывало детскую жизнь Чернышевского, было — неустоявшаяся, бродящая мужицкая Русь. Ее передергивали разнообразные и все незавершенные процессы — колонизационный, гнавший толпы крестьян ив обжитого центра — центра крепостной барщины — в привольные степи за вольной землей; процесс закрепощения, ибо за искателями воли и земли шли помещик и чиновник, неуклонно «укреплявшие» освоенную землю и обрабатывавших ее крестьян за собой и казной; процесс капиталистической переработки людей и отношений, ибо в заволжские степи протягивал уже свои щупальцы мировой рынок и охотно забирал и барскую, и крестьянскую пшеницу.

Основными, доминирующими (были отношения рабства: 50 % сельского населения Саратовской губернии находились в крепостной зависимости.

Монархия помещиков-крепостников стремилась всеми мерами овладеть, урегулировать, дисциплинировать, подчинить себе и использовать все противоречивые процессы народной жизни. Но крестьянская стихия глухо бродила и плохо принимала заготовленные для нее штампы экономических отношений, политической жизни и моральных заповедей. Официальной церкви она противопоставляла раскол, рост рационалистических и мистических сект, своих «юродов»; дворянской монархии — мечту о мужицком царе; праву помещиков на землю — твердую уверенность: «земля наша». То, что бродило вокруг Чернышевского, что он мимоходом, попутно, следуя совсем другому плану своих автобиографических заметок, отметил как элемент народной жизни, окружавшей его детство, — были неосознанные, неоформленные, но живые элементы крестьянской войны, тех самых крестьянских войн, которые в той или иной форме неизменно сопровождали в (истории разложение феодального строя.

С этой крестьянской стихией у сына саратовского протоиерея была не случайная связь. Она не только «охватывала его со всех сторон». Он уходил туда корнями и кровью.

«В начале последней четверти прошлого века дьякон или священник неизвестной фамилии переселялся неизвестно откуда, неизвестно куда, только неподалеку от Саратова — вот мое первое генеалогическое сведенье… Этот древнейший факт восходит в древность лет на сорок пять дальше того года, в который родился я» — вспоминал Чернышевский. «Переселение было в какое-нибудь село Саратовской губернии… И переселялись из какого-нибудь села тоже Саратовской губернии или разве южных уездов Пензенской… Ехали на телеге; Иван Кириллыч сам заменял себе кучера. Сам же приделал кибитку к телеге для защиты жены и малютки от солнца»{8}.

Этот путешествующий на телеге со всем своим скарбом и семьей по полунаселенным степям Приволжья дьякон или священник, не обзаведшийся еще и фамилией, вряд ли многим отличался по образу жизни и взглядам от своей крестьянской паствы. Об отце своего отца Чернышевский не мог сказать и того, что рассказал об Иване Кирилловиче. «Кто он был, дьякон или дьячок — кажется дьякон, не ручаюсь». Во всяком случае и он не имел еще надобности в фамилии. Фамилия понадобилась только отцу Николая Гавриловича, когда он поступил в семинарию; назвали его Чернышевским по деревне Черныши, из которой он явился на учебу. Он и в протоиерейском чине был еще по отзыву сына — «опытным пахарем»{9}.

Эти безыменные дьячки, дьяконы и сельские попы глухих провинциальных углов конца XVIII и начала XIX века были еще плоть от плоти и кость от кости землепашцев. Государство и церковь старательно выколачивали из них крестьянскую традицию, крестьянские симпатии, крестьянские верования. Но, вынужденные держать их на нищенском положении, они не всегда справлялись со своей «цивилизаторской» миссией. Цепкий и точный мужицкий ум, дисциплинированный жестокой учебой, настойчивая, упорная воля, воспитанная тяжким трудом поколений, реализм воззрений, продиктованный опытом трудовой жизни, внятное чувство кровной связи с бьющейся кругом в темноте и нищете крестьянской массой переживали иногда изменение официального положения.

Внук сельских дьячков и дьяконов, пахавших землю, Николай Чернышевский перенял это крестьянское наследство, живое еще в его семье. Не все, но некоторые черты этого наследства успел отметить он сам в своих автобиографических записях. «Я имел в жизни элементы, — писал он, — учащие меня, что сапоги всмятку не кушанье, а дрянь. Один из этих элементов я теперь начинаю показывать вам. Это — семья, в которой прошло мое детство. Я рано стал смотреть свысока на ее понятия, и со стороны логики, теории, был совершенно прав… Но они не были теоретики — они были люди обыденной жизни, настолько придирчивой к ним своими самыми не пышными требованиями, что они никак не могли ни на два часа сряду отбиться от нее, сказать ей: ну, теперь ты удовлетворена, дай мне хоть немного забыть тебя, — нет, нет, она не давала, не давала им забыть о себе.

А были они люди честные (потому-то она и была придирчива К ним). И, вырастая среди них, я привык видеть людей, поступающих, говорящих, думающих сообразно с действительной жизнью. Такой продолжительный, непрерывный, близкий пример в такое время, как детство, не мог не помогать очень много и много мне, когда пришла мне пора теоретически разбирать, что правда и что ложь, — что добро и что зло»{10}.

Эти слова только намек. В них выделена только одна черта — реализм жизненных воззрений — из того наследства, которое Чернышевский получил от своих крестьянских или живших среди крестьянства и почти на его положении предков. Общая сумма крестьянского наследства в Чернышевском была много больше. И она сказалась целиком, когда пришла ему пора «теоретически разбирать… что добро и что зло». Добром оказалось то, что было бы добро для широких [крестьянских масс; все прочее — оказалось злом.

Клячи, в течение месяца по российскому бездорожью тащившие возок из Саратова в Петербург, везли благонравного, почтительного, религиозного сына протоиерея. Но это был только' фасад. Саратовская— «страшная тогда», по слову Чернышевского, — глушь в том же возке транспортировала в столицу Российской империи неосознанные, неоформленные, но живые, растущие элементы крестьянского протеста, крестьянского недовольства, крестьянского бунта против давившего Ого государства. Был 1846 год.

3. ПЕТЕРБУРГ

Петербург был тоже только фасадом страны. Герцен, прочитав книгу путешествовавшего по Николаевской России иностранца, отметил: «Есть выражение поразительной верности: un empire de facades… La Russie est policée, non civilisée». «…Империя фасадов… Россия полицеизирована, а не цивилизована».

В том же 1843 году сам Герцен в памфлете «Москва и Петербург» охарактеризовал последний как город-выскочку, «любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны»: «У него нет веками освященных воспоминаний, нет сердечной связи с страной, которую представлять его вызвали из болот; у него есть полиция, присутственные места… двор-гвардия… и он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящими, как он сам, на сваях, вбивая которые, умерли сотни, тысячи работников». Это «живой курган притеснителей, обманщиков, взяточников, связанных между собою дележом грабительства, завершаемых царем и опирающихся на семьсот тысяч живых машин со штыками»{11}. Так рисовался Петербург Герцену, покинувшему его за несколько лет до того, как в него въезжал Чернышевский.

Не было, конечно, города, где бы основные противоречия, в которых билась страна и которые бились в душе Чернышевского, были сконцентрированы в более яркой и беспощадной форме, чем столица николаевской монархии.

Еще Пушкин писал о нем:

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид…

Противоречие между Петербургом и страной, которое смутно ощущал Пушкин, над которым затем в стихах в прозе много десятилетий билась русская литература, было противоречие между мужицкой Русью и дворянской монархией. Петербург 1846 года, который увидел Чернышевский, был прежде всего резиденций неограниченного повелителя, средоточием его военного и канцелярского аппарата. Пышная, торжественная, богатая — по крайни мере, со своего казового конца — царская резиденция, с ее дворцами сановников и знати, подобранная, расчищенная, казарменно-подтянутая, противостояла нищей, грязной, деревяной и соломеной России. Монархия Романовых стояла в апогее своего внешнего величия и могущества. В европейских делах слово русского царя было решающим: никто из европейских властителей и их министров не сомневался, что русский самодержец может в подкрепление его поставить армию, которая будет серьезнейшей угрозой для каждого из европейских государств. Европейские революционеры лишь во власти русского царя видели действительную опору призрачной силы их собственных правительств. Внутри — аппарат управления, изъеденный