Как видим, либеральная среда отдавала себе достаточно точный отчет в том, что именно вызывает их ненависть в проповеди Чернышевского. Тот же Никитенко записал еще за несколько месяцев до ареста Чернышевского:
«Взят и великий проповедник социализма и материализма — Чернышевский».
А когда Чернышевский был действительно арестован, один из «чистейших и правовернейших людей 40-х годов», участник кружка Белинского и Герцена, для которого «немецкая философия и Шекспир продолжали быть высшими откровениями всемирного смысла» (характеристика Владимира Соловьева), отвечал на сомнения историка Соловьева в закономерности ареста Чернышевского:
«Как вы странно рассуждаете, ну какие тут доказательства?!.. И какая у вас черная неблагодарность. Вас избавили от зловредного человека, который чуть-чуть не запер вас в какую-то фаланстерию, а вы требуете каких-то доказательств».
Кавелин в те же дни писал Герцену:
«Аресты меня не удивляют и, признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет… Такого брульона, бесстактного и самонадеянного человека я никогда еще не видел. И было бы за что погибать!»
Круг завершился. Между чувствами сознательного защитника интересов крепостников и корреспондента шефа жандармов и чувствами лучших представителей дворянской либеральной интеллигенции по отношению к проповеднику крестьянской революции не оказалось никакой разницы.
Одни требовали ареста Чернышевского ради охраны своих поместий и владельческих прав; другие находили этот арест естественным и не испытывали по поводу него по отношению к правительству ничего, кроме благодарности.
Так споры об искусстве, эстетических и философских направлениях были переведены на язык голых классовых отношений.
Чувства дворянской среды к Чернышевскому были устойчивы. Уже в 80-х годах Б. Чичерин, ученейший русский гегельянец и консервативнейший дворянин-помещик, говорил:
«Было время, когда Россия стояла на здоровом и многообещающем пути: это были первые годы царствования Александра II. Но потом началось революционное брожение и все спуталось, и так идет до сего дня. Всему виновник Чернышевский: это он привил революционный яд к нашей жизни».
3
ГОРАЗДО выше той либерально-дворянской среды, отношение которой к Чернышевскому мы рассмотрели, по своему политическому чутью и политическому опыту стоял Герцен. Но и в его отношении к деятельности Чернышевского нет ничего, Кроме раздражения и инстинктивного отталкивания, причины которого нетрудно рассмотреть в самой социально-политической программе Герцена.
Как только для Герцена выяснилось общее направление деятельности Чернышевского, Добролюбова и их кружка, он открыто напал на них за то, что они беспощадно осмеивали мелкотравчатый либерализм тогдашней оппозиционной литературы.
Для Герцена это нападение революционеров на либералов было «отвратительно и гадко». Его статья против Чернышевского и Добролюбова называлась «Очень опасно!» и оканчивалась скверным, но — увы! — столько раз впоследствии повторявшимся намеком на то, что революционеры, борясь с либералами, служат реакции. Начатая Чернышевским борьба с половинчатым и трусливый либерализмом казалась Герцену «скользкой дорогой», по которой можно «досвистаться не только до Булгарина и Греча, но и до Станислава на шее».
Иначе говоря Герцен прозрел в единственных подлинных революционерах своей эпохи чуть ли не наймитов царизма. Нетрудно вспомнить из истории последующего революционного движения такие же попытки либеральной и мелкобуржуазной мысли очернить подлинных революционеров обвинением в служении интересам господствующих классов.
В 1860 году кружок Чернышевского сделал попытку выяснить Герцену истинное положение дела. Письмо в «Колоколе», написанное если не лично Чернышевским, то несомненно одним из его политических друзей и отражающее взгляды его группы[20], говорило:
«Помещики-либералы, либералы-профессора, либералы-литераторы убаюкивают вас надеждами на прогрессивность стремлений нашего правительства. Но не все же в России обманываются призраками… Крестьяне и либералы идут в разные стороны. Крестьяне, которых помещики тиранят теперь с каким-то особенным ожесточением, готовы с отчаянием взяться за топор, а либералы проповедуют в эту пору умеренность, исторический постепенный прогресс и кто их знает, что еще… Не увлекайтесь толками о нашем прогрессе, мы все еще стоим на одном месте; во время великого крестьянского вопроса нам дали на потеху, для развлечения нашего внимания безыменную гласность, но чуть дело коснется дела, тотчас прихлопнут… Нет, не убаюкивайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других. Не отнимайте энергию, когда она многим пригодилась бы… Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела. Перемените тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит в набат! К топору зовите Русь. Помните, что сотни лет губит Русь вера в добрые намерения царя»{118}.
Вопрос был поставлен прямо. Герцен отвечал тоже достаточно ясно:
«К топору, к этому последнему доводу притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора…. Где же у нас та среда, которую надо вырубать топором?.. Мы за какими-то картонными драконами не видели, как у нас развязаны руки. Я не знаю в истории примера, чтобы народ с меньшим грузом переправился на другой берег.
«К метлам» надо кричать, а не «к топорам»… Кто же в последнее время сделал что-нибудь путное для России, кроме государя? Отдадим и тут кесарю кесарево»{119}.
Герцен стоял за реформу. Чернышевский — за народную революцию. Герцен боялся народной революции; Чернышевский в подготовке ее видел единственное достойное применение сил действительных сторонников освобождения крестьян. Немудрено, что Чернышевский и его друзья казались Герцену «слишком угрюмыми», хотя поистине неведомо, чему было радоваться Чернышевскому, наблюдая либеральное издевательство над народными интересами.
Через несколько месяцев после цитированного обмена политическими письмами Герцен попытался в статье «Лишние люди и желчевики» (в которой под лишними людьми подразумеваются либералы 40-х годов, а под желчевиками — революционеры типа Чернышевского) дать художественное воспроизведение коллективного лица тогдашних революционеров. Художественная наблюдательность Герцена помогла ему запечатлеть в этом портрете некоторые действительно характерные черты кружка Чернышевского.
«Первое, что нас поразило в них, — писал Герцен, — это легкость, с которой они отчаивались во всем (то есть в либеральных надеждах на царскую волю и на действительное сочувствие либералов освобождаемому крестьянству. — Л. К.), злая радость их отрицания и их страшная беспощадность… Тоном своим они могут довести ангела до драки и святого до проклятия».
Мы видели уже, что «святые» дворянского либерализма и «ангелы» мирного преуспеяния действительно проклинали Чернышевского и готовы были засучить рукава, чтобы… руками жандармов вести с ним драку.
Статья Герцена была в топ всем врагам программы Чернышевского. Тургенев от имени всего либерального лагеря прислал Герцену свое «Спасибо! — и за нас, низших, заступился».
Со своей стороны либерализм владельческих классов, больше всего трепетавший революционного пути и пробуждения народных масс, казался Чернышевскому «мелким, презренным, отвратительным для всякого умного человека; для умного радикала таким же отвратительным, как и для умного консерватора; пустым, сплетническим, подлым и глупым либеральничаньем». Он считал себя чужим, не имеющим ничего общего с этой средой.
Это отношение к своим либеральным противникам Чернышевский сохранил на всю жизнь. Оно не было минутной вспышкой раздражения, неосознанным инстинктом, как в значительной мере у Толстого и Тургенева отношение к самому Чернышевскому. Эта была часть, и очень важная, неотделимая часть его политической программы.
Уже в 1883 году, вернувшись из двадцатилетней каторги и ссылки, на просьбу А. Н. Пыпина написать свои воспоминания о выдающихся литераторах его времени Чернышевский писал:
«Я был, во-первых, человек, заваленный работою; во-вторых, они все вели обыкновенный образ жизни людей образованного общества, а я был чужд привычки и склонности к этому, и их жизнь была чужда мне; в-третьих, я имел понятия, которым не сочувствовали они, а я не сочувствовал их понятиям. По всему этому я был чужой им, они были чужие мне»{120}.
Уклоняясь от просьбы написать свои воспоминания, Чернышевский писал в том же письме:
«Видишь ли, у меня не совсем такой характер, как у тебя. Ты любишь сдерживать себя, а я не охотник щадить то, что не нравится мне, когда речь идет о вопросах науки или литературы или чего-нибудь такого не личного, а общего. Поэтому я далеко не такого высокого мнения о некоторых из поэтов и беллетристов моего времени (речь шла о Тургеневе, Толстом, Островском, Гончарове и т. д. — Л. К.), как люди более мягкого характера. По-своему, я сужу о них совершенно добродушно. Но они мелкие люди, кажется мне. И совершенно добродушно высказываемое о них мнение человека, считающего их мелкими людьми, должно казаться жестким большинству публики, привыкшему считать их крупными людьми».
О своем отношении к Герцену уже в 1856 году, то есть когда Герцен стоял еще на вершине своей славы и представлял действительно самое боевое, самое передовое направление русской политической мысли, Чернышевский писал, что он «уж тогда имел образ мыслей не совсем одинаковый с понятиями Герцена и, сохраняя уважение к нему, уже не интересовался его новыми произведениями»{121}