тобы можно было отвечать кое-как старухе. По окончании церемонии все ринулись к карете, прорвали линию городовых, схвативших Друг друга за руки, и только усилиями конных жандармов Толпа была отделена от кареты. Тогда были брошены ему букеты цветов. Одну женщину, кинувшую цветы, арестовали….
Карета повернула назад и по обыкновению всех поездок с арестантами пошла шагом. Этим воспользовались многие желающие видеть его вблизи; кучки людей человек в 10 догнали карету и пошли рядом с ней. Нужен был какой-нибудь сигнал для того, чтобы совершилась овация. Этот сигнал подал один молодой офицер; снявши фуражку он крикнул: «Прощай, Чернышевский!» Этот крик был немедленно поддержан другими и потом сменился еще более колким словом «до свидания». Он слышал этот крик и, выглянувши из окна, весьма мило отвечал поклонами. Этот же крик был услышан толпою, находящейся сзади. Все ринулись догонять карету и присоединиться к кричащим. Положение полиции было затруднительное, но на этот раз она поступила весьма благоразумно и против своего обыкновения не арестовала публику, а решилась попросту удалиться. Было скомандовано «рысью!», и вся эта процессия с шумом и грохотом начала удаляться от толпы. Впрочем, та куча которая была возле, еще некоторое время бежала, возле еще продолжались крики и махание платками и фуражками. Лавочники (ехали мимо рынка) с изумлением смотрели на необыкновенное для них событие. Чернышевский ранее других понял, что эта куча горячих голов, раз только-отделится от толпы, будет немедленно арестована. Поклонившись еще раз, с самою веселою улыбкою (видно было, что он уезжал в хорошем настроении духа), он погрозил пальцем. Толпа начала мало-по-малу расходиться, но некоторые, нанявши извозчиков, поехали следом за каретой. Говорят, что все были потом арестованы. Я повернул в другую сторону»{135}.
Кокосов записал:
«Он казался выше среднего роста с довольно широкими плечами и широкой грудью, с бледным, сухощавым лицом, белым широким лбом и длинными густыми волосами, закинутыми назад, с клинообразной бородой и очками на носу. Особенность его лица, бросавшаяся в глаза и запечатлевшаяся в памяти, — ширина лобной части лица по сравнению с нижней лицевой частью, так что лицо казалось суженным книзу… Вся процедура «шельмования» тянулась с момента появления Чернышевского на эшафоте до увоза его обратно не более 15–20 минут: все совершалось торопливо и как бы опасливо»{136}.
Сажин запомнил: «Палач вынул руки Чернышевского из колец цепи, поставил его на середине помоста, быстро и грубо сорвал с него шапку, бросил ее на пол, а Чернышевского поставил на колени, затем взял шпагу, переломил ее над головой Николая Гавриловича и обломки бросил в разные стороны. После этого Чернышевский встал на ноги, поднял свою шапку и надел на голову. Палачи подхватили его под руки и свели с эшафота»{137}.
Так почти буквально исполнилось слово Некрасова о Чернышевском:
Но час придет — он будет на кресте…
Это — строка из стихотворения, которым поэт откликнулся на трагедию Чернышевского и революции.
Не говори: «Забыл он осторожность!
Он будет сам судьбы своей виной!..»
Не хуже нас он видит невозможность
Служить добру, не жертвуя собой.
Но любит он возвышенней и шире,
В его душе нет помыслов мирских.
«Жить для себя возможно только в мире,
Но умереть возможно для других!» —
Так мыслит он — и смерть ему любезна.
Не скажет он, что жизнь его нужна,
Не скажет он, что гибель бесполезна:
Его судьба давно ему ясна…
. . . . . . . . . .
Его еще покаместь не распяли,
Но час придет — он будет на кресте…
Но эти стихи смогли появиться в печати — и то в изуродованном виде — лишь через 14 лет (в 1877 году в «Отечественных записках» — без последней строфы и с ложной ссылкой, что стихотворение — переводное).
Своевременно мог откликнуться лишь единственный тогда орган свободного слова — заграничный «Колокол». «Чернышевский, — писал в нем Герцен, — осужден на 7 лет каторжных работ и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику… Она приучила правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд сената и седых злодеев государственного совета…. А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которые управляют нами!.. Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа, — а вы, а Россия насколько лет останетесь привязанными к нему?
Проклятие вам, проклятие — и если возможно месть!»{138}.
Это было проклятие палачам Чернышевского от имени лучших представителей старого поколения, от имени политических противников Чернышевского.
Через несколько недель на страницах того же «Колокола» высказался представитель молодого поколения. Варфоломей Зайцев писал здесь:
«Четверть часа у позорного столба никого не устрашит, никого не победит: оно только зовет людей и будит в них энергию, но уже не четвертьчасовую, а неусыпную, на долгие годы борьбы. Наша скорбь о Чернышевском выше минутно торжествующей насмешки его врагов. Пусть нет у русского юношества лучшего его учителя; но его учение не могло пропасть даром! Мы горды дорогим правом звать себя его учениками, воспитанниками его школы; мы горды этим, потому что чувствуем, что можем служить народу хотя сотою долею его служения, и наше служение не будет бесплодно… — Сомкнись же, русская молодежь, сомкнись в тесный, дружный строй! не разрывай своих рядов и работай. Я повторяю его слова… «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его…»{139}.
Призыв Чернышевского к будущему недаром впервые после его осуждения был повторен со страниц зарубежного органа. С этого момента имя Чернышевского стало запретным в, русской литературе. Но оно ушло в революционное подполье и продолжало жить там немолчным призывом к революционной массовой борьбе.
VIII. ЧУЖИМ ОРУЖИЕМ
КРЕПОСТЬ, как затем каторга, не могла заставить молчать человека, который чувствовал себя «добрым учителем людей». Он рвался к читателю, к проповеди. Через три месяца после ареста, из крепости он писал жене… «У меня будет оставаться время для трудов, о которых я давно мечтал. Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человечества», историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в выполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Это будет тоже многотомная работа. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни», — будет уже экстракт, небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтоб быть понятным не одним ученым, как два предыдущих труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтоб ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов… Чепуха в голове у людей, потому они и бедны, и жалки, злы, и несчастны, надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано никем того, что я хочу сделать, и буду я добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель»{140}.
Это был грандиозный и, быть может, по существу, утопический план. Чернышевский пронес его через крепость, каторгу, ссылку и в самые тяжелые моменты не оставлял мысли о хотя бы частичном его осуществлении. Но из него не осуществилось ничего, кроме отдельных, разбитых кирпичей, которые должны были пойти на верхний этаж.
Чернышевскому было 34 года в момент ареста. За предшествующие 7 лет работы (1855–1862) он напечатал 10 томов книг и статей, из которых длинный ряд были, по известному немецкому выражению, Epoche machend («эпохальными», делающими эпоху), а часть живы и сейчас («Антропологический принцип» — в философии, «Эстетические отношения» — в эстетике, «Очерки гоголевского периода» — в истории русской общественной мысли, политические обзоры — в истории Европы XIX в. и т. д.). За последние 27 лет (1862–1889) — кроме романа «Что делать?» — он смог напечатать лишь пару статей и… одно стихотворение. В этом была специфическая пытка, уготованная гиганту мысли, которой недаром в одном из сибирских писем своих спрашивал: «Всегда ли наилучшее место для жизни органического существа — его родина?»{141}. «Чорт догадал меня родиться в России с умом и талантом», воскликнул в свое время Пушкин.
Убедившись, что роль политического руководителя для него надолго, если не навсегда, заказана, Чернышевский мечтал, что ему удастся еще поработать для своего дела в качестве ученого. На этом поприще он мог, действительно, явиться крупнейшей, выдающейся силой. Величайший из ученых его времени, К. Маркс, ознакомившись лишь с частью его трудов, которые воплотили лишь часть того, что сделал и мог сделать Чернышевский, признал в нем «великого русского ученого и критика» (предисловие к «Капиталу»), говорил, что «из всех современных экономистов Чернышевский пред