дственнику он начинает так: «Получать письма ют меня неприятный сюрприз», и кончает: «Не к кому было написать, кроме вас. Простите же. И ни и каком случае не отвечайте мне».
Уже это достаточно характеризует, с каким чувством вел свою переписку Чернышевский и почему в своей большей части юна носит преимущественно личный характер.
Но была для этого и еще одна причина.
Чернышевский был мыслителем и проповедником, пропагандистом идей революции и социализма. В неустанной пропаганде этих идей был для него смысл жизни. Здесь он был способен проявить невиданную энергию. Вне этого жизнь превращалась в бессмысленное и истощающее прозябание. В натуре Чернышевского эта черта до того ясна, что даже самые ожесточенные враги его не могли ее не заметить. Так, например, один из самых отвратительных наследников людей, замучивших Чернышевского, среди ряда невежественных мерзостей о нем должен был написать: «С самого Петра I мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг был обвеян «заботой об отечестве»… Такие лица рождаются веками; и бросить ее в снег и глушь, в ели и болота… это… это чорт знает, что такое. Уже читая его слог, прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится; мыслей — пучок, пожеланий — пук молний. Именно «перуны» в душе… Такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы»{169}. Вот слова врага, не умеющего даже подступить к оценке идей Чернышевского. К тому, чтобы обесплодить кипучую энергию его мысли, чтобы лишить его, прирожденного идейного и политического борца, возможности влиять на жизнь своего времени — и была направлена вся забота его тюремщиков. Он был лишен возможности что-либо печатать. Но этого мало.
«Хорошо для меня, — пишет Чернышевский, — что я способен перечитывать по двадцати раз одну и ту же книгу. Благодаря этому, недостатка в чтении у меня нет!» «Здешние люди — как везде: есть дурные, есть хорошие; но все они совершенно чужды всяких качеств, по которым люди могут быть нескучными для меня собеседниками… и я не вижусь решительно ни с кем, кроме слуги, не умеющего говорить по-русски, потому не собеседника, разумеется; не вижусь ни с кем по целому месяцу». «Якуты — неопрятные дикари; и объякутившиеся русские, конечно, таковы». Так жил Чернышевский: без возможности работать, без книг почти, без собеседников, среди «неопрятных дикарей», в «полудикой и совершенно нищенской местности».
Оставалось жить книгами, что и делал Чернышевский. Но вести беседу о той жизни и о тех вопросах, которые он находил в книгах, — было не с кем, его корреспонденты стояли далеко от его интересов. Не было цели и в сохранении того, что писал Чернышевский: он жег и топил все, что им писалось в Вилюйске. Писал он целыми днями и изо дня в день, а сохранилось из всего этого лишь то, что сам Чернышевский считал наиболее легальным и наименее напоминавшим круг его действительных интересов: стихи, сказки, несколько фантастических повестей… Пытка, которой был подвергнут Чернышевский, быть может, ярче всего вскрывается в тех простых словах, которыми он сам характеризовал то, чего ему, мыслителю и борцу, недоставало в Сибири. «Я мог бы, — писал он, — привести в пример, сходный с моими книжными недостатками, жизнь тех ученых, которые работали для науки до изобретения книгопечатания».
Быть на вершине всех знаний XIX века, стоять на уровне интересов и стремлений передовых его элементов и в продолжение двадцати лет быть поставленным в условия жизни XII или XIII веков — вот трагедия, которую переживал Чернышевский в Сибири и которую он старательно затушевывал в своих письмах ради спокойствия своих родных.
И несмотря на это, небольшой томик писем Чернышевского из Сибири навсегда останется в мировой литературе памятником смелой мысли и непреклонности убеждений{170}. Поразительнее всего в нем проникающий его и столь контрастирующий с личным положением автора исторический оптимизм, неизменный признак ведущих умов человечества. К философии пессимизма, к пессимистическим настроениям, к пессимистическим историческим построениям, он относился с величайшим негодованием, следует сказать — с презрительной гадливостью. Испытавши величайшие удары в своей личной жизни и общественной деятельности, пытаемый неслыханной моральной пыткой, он оставался верея завету лучших дней своей героической борьбы «будь что будет, а будет на нашей улице праздник».
История шла до сих пор плохо — писал он сыновьям из Вилюйска в 1877 году. «Что из того следует? Мрачный ли взгляд на вещи, как у большинства последователей Дарвина, или, еще хуже, у этого новомодного осла, Гартмана, пережевывающего жвачку, изблеванную Шеллингом и побывавшую после того во рту Шопенгауэра, от которого Гартман и воспринял ее? Хандра, это — не наука. Глупость, это — не наука. Из того, что у массы людей слабы все интересы, кроме узких своекорыстных, следует только то, что человек — существо довольно слабое. Новости в этом мало. И унывать от этого нам уж поздно. Следовало бы, по Гартману и по ученикам Дарвина, притти в отчаяние тем нашим предкам, которые признали себя, первые, людьми, а не обезьянами. Им следовало бы отчаяться, побежать к морю и утопиться. Но и они не были уж так глупы, чтобы сделать такую пошлость. Они — хоть наполовину еще орангутаны — все-таки уж рассудили: «Мы плоховаты, правда; но все-таки, не все же в нас дурно. Поживем, будем соображать, будем понемножку становиться лучшими и получше уметь жить». Так оно, вообще говоря, и сбылось: много падения испытало развитие добрых и разумных элементов человеческой природы. — Но все-таки мы получше тех обезьян. Будем жить, трудиться, мыслить и будем понемножку делаться сами лучше и лучше устраивать нашу жизнь… Я заговорился о характере своих отношений к новомодным пережевываниям изблеванных прежними сумасбродами, в роде Шеллинга, жвачек. Но гораздо лучше, нежели от меня самого, вы можете узнать общий характер моего мировоззрения от Фейербаха. Это взгляд спокойный и светлый… И никакие пошлости, в роде гадкой деятельности иезуитского ордена (это был, конечно, только рассчитанный на жандармскую цензуру писем пример: вместо иезуитского ордена читателям письма предоставлялось подставить и «российское самодержавие» и «европейскую буржуазию» — Л. К.) не смущают моих мыслей… Основная сила зла, действительно, громадна. Но, что ж из того, для нашего мировоззрения? — Выбивался же понемножку разум людей из-под ига их слабостей и пороков, и силою разума улучшались же понемножку люди; даже в те времена, когда были еще наполовину обезьянами. Тем меньше мы имеем права мрачно смотреть на людей теперь, когда они все-таки уж гораздо разумнее и добрее, чем горилла и орангутан. Понемножку мы учимся. И научаемся понемножку быть добрыми и жить рассудительно. Тихо идет это дело? — Да. Но мы — существа очень слабые. Честь нашим предкам и за то, что они дошли и довели нас хоть до тех результатов труда, которыми пользуемся мы. И наши потомки отдадут нам ту же справедливость; скажут о нас: «Они были существа слабые, но все-таки не вовсе без успеха трудились на свою и нашу пользу»{171}.
Исторический оптимизм Чернышевского базировался на вере в силу человеческого разума. Это не мешало ему в тех же письмах давать прекрасные образчики материалистического истолкования исторических явлений. Таков, например, его набросок истории пап и религиозных распрей в средние века. Сталкиваясь с обычным для буржуазных историков «идеалистическим» истолкованием этих явлений, Чернышевский беспощадно изобличает их «ребяческие иллюзии». Считать эти факты, говорит он о крестовых походах и религиозных междоусобиях, совершавшиеся под знаменем церкви, делами, происходившими по религиозным мотивам, — иллюзия. Эмблемы, знамена, были церковные. Мотивы были обыкновенные, житейские.
Вообще, надо сказать, что в своем заслуженно презрительном отношении к официальной, профессорской, гелертерской учености Чернышевский больше всего напоминает Маркса, усиленно прививавшего рабочему классу критическое отношение к самым высоким авторитетам буржуазной науки. Не устает высмеивать их «ребяческую наивность» в вопросах обществознания и Чернышевский. «Русские ученые моего времени, — пишет он сыну, — находили, что я мало уважаю знаменитых ученых. Я слишком уважал многих знаменитых ученых, которых не стоило нисколько уважать».
Он оставался верен Фейербаху — «единственному мыслителю нашего столетия, у которого были совершенно верные, по-моему, понятия о вещах»{172}. Вместе с Фейербахом он продолжал издеваться над мелкотравчатым либерализмом и прогрессизмом. «О, эти прогрессисты, — писал он, — умные люди. Одна беда им и от них: глупцы напишут глупости; они не потрудятся вникнуть в дело, а перепишут все сплошь, заменяя, например, аскетические термины механическими, или консервативные эпитеты — прогрессивными… Изо всех книг, какие читывал я, только у Людвига Фейербаха не находил я глупостей. Фейербах не был то, что называют прогрессистом». Далее Чернышевский ссылается на предисловие к фейербаховским «Лекциям о религии» и формулирует его точку зрения так: «я не могу участвовать в совершении чудес, — то есть чудес нелепости, которая провозглашает себя прогрессивным образом мыслей и всяческими благородными именами». «Я, — заканчивает Чернышевский, — всегда был человеком, смеявшимся над прогрессистами всяких сортов».
Стоит развернуть указанное Чернышевским предисловие Фейербаха, чтобы уразуметь, о чем идет здесь речь у Чернышевского. В указанном месте — правда, в терминах философских, а не общественно-политических— Фейербах критикует половинчатость мартовской (1848 г.) революции в Германии, ее непоследовательность и указывает, что оставался в ее время простым зрителем, ибо заранее предвидел ее исход. «Если снова вспыхнет революция и я приму в ней деятельное участие, то, — пишет Фейербах, — вы можете быть уверенным, что эта революция будет победоносной, что это наст