— Ох, шту-ука! Никакой нам Черномор теперь не страшен! Неси нас, бес, в Париж! — Как плетью замахал кинжальным длинным темляком. — За бороду держись!
— Лети-им! Над полями, над лесами, над уродинами польскими!..
Все-таки сорвали балдахин.
И упали, тяжело дыша, на елисейские поля. Сверху кружево — захваченный с собой да изъеденный уже ранней нерусской весной, трепаный сугроб.
— Откуда про сватовство-то узнала?
Ксения с легким сердцем выдала Шерефединова. Долго ли еще будет он тереться поблизости? «Он и кинжал подарил — надеется, что им себя, что ли, или любовника поганого убью».
Отрепьев высвободил лезвие из ножен. Две иголочки сначала проглянули в его зрачках, а потом смотрел и поворачивал в руках так, что вспыхивала дорогая сталь — именно, казалось, под его оглядом.
— Теперь не засидится, — твердо пообещал наконец и, хищно успокоенный, на голень натащив сафьян, толкнул туда же и кинжальчик. — Наговор на государя. Прожект убийства ножевого — тоска у кого-то по Угличу... Басманов это дело живо застогует. На пять ссылок хватит.
«Полно... Нет ли тут еще чего?» — вставая, уловил царь холодок, скользнувший, разлившийся к плечам от затылка. Но пока подавил его властным живым теплом, перед женщиной не высказал.
С решением судьбы Шерефединова обоим стало как-то слишком легко и как-то вдруг непонятно, в чем уж тут прямая удача, и любовники повели о другом разговор.
Как только, еще в начале лета, изысканно, кружащуюся по вселенной Польшу догнала весть о воцарении самборского крулевича на косолапой дебелой соседке, смешной и великой Москве, статуты Мнишков в посполитом панстве много изменились. Снова вокруг них явились блестящие толпы в кутасах, роты в венгерках, цифрованных ментиках, полки в кринолинах — сонмы, сонмы «реестровые и охочекомонные»[13].
У Стася снова оказалась тысяча невест. Но Мнишек-старший уже не спешил женить сына. И только нежно похрюкивал, жмурился, выуживая лично — из-под столов и из корзин Стасева логова — вяло-драные признания в клокочущей страсти от его бывших симпатий. Гонор той, что со стрелком-отцом, тоже несколько повыветрился, все ее славное, обыкновенно разбросанное по королевствам семейство съехалось в гостиной Мнишков. Стась почти в животном, брюшном перепуге, как от ожившего французского блюда на заносчивом отцовом столе, отшатнулся.
Ротмистр запирался в спальной, в кабинете и оттуда слышал дрязг бокалов, крик и повизг гостей, навязшую поперек дыхания лютню. Он выезжал без псов и ловчих на охоту, в сквозящие пущи — и там его находили. Начинала ныть рана, петь, жать голова, и искали, искали отдыха себе глаза — друга, человека. Когда отлучен был от оскорбившегося света (веселого и милого, но — справедливого!), тогда хоть сестры и слуги жалели и донимали его. Сейчас сестрам было некогда, слуги прыгали подобострастно...
Засматривался мимоездом с луговой тропы на широкостанных селянок, опасливо и жадно следящих за молодым конным паном из-за кривых спин бравых своих, земляных мужичков. И быстрое усилие мужских, между заботы, поклонов шляхтенку, сразу ужимая вольный воздух, как-то вдавливало репейки шпор в бока скакуна его. И ротмистр несся, безнадежно рдея, сам завидуя и возмущаясь участи коронных трудников, и так уносился нечаянно куда-нибудь далее...
Дома двери всех чуланов открывал, под лестницы заглядывал: нет ли ему где человека? Не было.
...А властелина московитов мучили фантомы.
— Как мыслишь, твои высылки да заточения, — отлавливал царь как бы между всем прочим Басманова, — кого-то усмиряют, что ли?
— А ты думаешь, внове пора времена Грозного на нас опустить? — пугаясь, выспрашивал ответ по сыскной привычке и Басманов. — Иным порядком не удержимся?..
Потрескивала печь. Херувимьим крылышком из-за трубы глядел уголок верблюжьей кошмы, и свешивалась рядом голова Вселенского — с закрытыми глазами и открытым ртом, — пророк будто несся на русской печи с ужасающей скоростью.
— ...А к ним, — выговаривал сыскному воеводе царь, — быть приставленным для частой беседы умнейшим мужам. Оные-то в этой-то беседе и проведают, кто у них раскаялся сердечно и уже не помышляет о татьбе!.. Так что ж дольше их томить? Выпускай!
— Так он же разведчикам нашим сразу почнет врать! — журчал, забыл от возмущения и удивляться Басманов. — Уж так устыдился он, покаялся! А только дай волю, перца его не прожуешь!
— Я же говорю — умнейших, опытнейших подсадить! Не слепцов, но что-то видящих сквозь человеков! Уж с ними притвор не пройдет, они вора — не как твои Малютки изуродуя, нет, — души не выная, по жилочке, по волоконцу так распустят, что пока тот все притворство не забудет — сам душу уж воедино не сплетет! Пока не вынется на свет из своей тьмы, для себя же в ясности подробной.
— А коли хоть один из этих, — буркнул воевода, покосись на печь, — ну... пречудесных людей... надумает проть своего государя своих же разлюбезных каторжан подбить, когось тогда по косточке не соберут?
— Пусть. Государю, значит, поделом, — махнул было рукою самодержец. — Только нет, толкую ж тебе: благочестнейшие мужи! Он лучше мне в глаза все выпалит — ни лукавить, ни там тишком угрызать мою силу праведнику не с руки. Понимаешь, это промеж себя у них... как бы, ну, малейший спрос, что ли, друг с дружки для уважения или, может, особая честь... Тем более ему придется, если уж меня, так и своих обманывать, вместе-то никогда эти разумники не договорятся.
Вселенский в невозможной жути застонал.
— Чует разговор, сердешный, — предположил Петр Федорович. — Где ж на все курвы, прорвы российские такого золота набрать?.. И было-то, по-моему, только вот двое. Уж помилуй их...
— Помыть — еще песочку наберется. На сусальце рябенькое... Ништо. От копеечной свечи Москва горела... Ты вот да я и то на что-нибудь годны. Видал, из твоей опалы старый Шуйский каким осиновым листочком — свернутым да запечатанным — вкатился? А вот поди ж ты, походил, поцарствовал сам-друг со мной — и каков?
— Помолодел, помолодел.
— Лев, тур поджарый, книжник, орел!.. Сам ищет теперь дремучих сверстников образовать.
В другом покое прозвенели италийские часы. Вскоре с улицы послышались отстуки бердышей, смех и слова команды: меняли караул. Привычный, почти незаметный, столь же чистый колдовски и негустой удар «Ивана». Издалека снова смех, и незнакомый верный голос новел старорыцарский польский напев, заменяя его польские слова на русские, отчего, хотя и выходило складно, песенка сразу потеряла прежнее свое очарование.
— Ну, тюрьма будет — беседы приятные, — качал головой воевода.
— Еще — книги трудные... Под праздники — хор а capella... В смысле православную монодию.
— Так нарочно в застенок тогда побегут! Хлеще священских действ и иноземских академ у нас там станет!
— А в Писании что сказано? Последний первым наречется. Падший низко избирает лестницу с запасом... Наши кромешники-то еще всех поучат!
— Нас первых! — грустно неверовал Басманов. — При такой обученной крамоле, не знаю, долго ли, пан-государь, тебе тут вот сидеть...
— Как не вмешь? Тоска какая, что ли, тебе застит смысл?.. Самая младшая мудрость начинается с понятия, что даже лучшая власть — все же зло, не сделаешь ее добрей, силой клыка порвя старую, возгромоздясь новой...
Забыв на миг свое уныние, Басманов невольно залюбовался шепчущим царем, будто сегодня побывавшим в райских кущах и готовым на своей земле насаживать уже кустарный рай.
С высоты печи пошел, тяжко мужая, храп — перемежаясь тонким и каким-то издевательским, юродским подстоном...
КРОВНЫЕ ВРАГИ
Колчан его — как открытый гроб;
все они — люди храбрые.
«Нет, не то он творит, распропадем, — одолели сомнения Басманова. — Так когти тайному дворцу и урезал!.. Да скинуть уж, что ли, его и самому?.. А почему бы и нет? Стрельцы мне послушны... Или впрямь честнее пропадать? А то...»
Побежали с легким, чуть шуршащим прочерком под сердцем какие-то враз срезанные чурбаки, колеса с крючьями ознобом за ребром. С чистым чмоком, а не звяком — накаленные железки. Невыразимым — прохохотавшим, кажется, в лицо самой природе — взломом дохнуло поперек лопаток дыбное бревно, а издалека — верно, из самых недр земли — в пятки пробило окаянными и неприкаянными молоточками...
Таки Басманов взял все это в руки.
«Такова же судьба всех больших полководцев. И Александр Святой выкалывал глаза своим новогородцам — за непослушание хану, а уж сколько русских косточек куликовский друг окрест Москвы перекрошил — и прикинуть страх...»
Петр Федорович немного успокоился и, развернув плечи, поехал из приказа почивать домой.
Изгнав из спальни слуг, гоняющих мух (забыв, когда последний раз боярин закатывался из Кремля, тут его никто не ждал и заранее не перебил насекомых), Басманов сам, содрав за каблуки о порожек, смахнул с ног в дальний угол сапоги. Сам же упал в постелю. Длань за голову заведя, с полки под божницей, где стояли неразъемным строем его книги, не глядя достал одну.
Но голова воеводы уже как раз была мглиста, слепа, слипались зеницы, мягкою завязью изнутри усталь замыкала тело; последнюю тревожку, большую и малую, из него вымывало, выбрасывало безучастие приливной повадливой волной...
Басманов только поморгал нежно, беспомощно... Нежно же, не раскрывая книги, жадно, с наслаждением помял в руках ее кожаные надежные корки, причем, что между них было, кажется, частично все-таки втекло в него, прежде чем он завалил книгу назад под деисус.
Ничего сейчас больше не надо... Слава Богу, спать...
Бодрственный до крайности, тончайше озабоченный и вместе с тем развязный звук сразу пронизал все тьмы и глуби сонного Басманова. Привередливо или обманно отдаляясь и замысловато налетая, двигался комар. Чуть выше образовался еще... А вот опять первый... От решения комара зависела теперь его жизнь и он долго примеривался, не хотел рисковать... И вдруг глупо сел прямо на лоб.