Чертольские ворота — страница 3 из 55

Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперед.

— Езжай следом, скажи... — поднял бледную длань несчастливый охотник, — скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря... Езжай, велю... Грехи, какие насчитают, пусть простят... А я хочу только с лебедушкой, с царевенкой моей проститься... Согрубил я как-то по-кабацки перед ней...

— Да, да, — вставая, подтвердил Бучинский, — поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, — словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бунинского от горя ум за разум поворачивал уже.

Прощаясь со своим царем, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.

Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, чуть ужаснувшимися пальцами.

Раненый медленно раскрыл глаза и тихо сказал:

— Ксюш, извини, я согрубил перед тобой... — и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлево-кирпичного румянца...

Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась — у нее сбилось сердце.

— Да кто ж накрутил тут такое? Дай перевяжу, — все-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и со страдальческим присвистом зашипел. — Ой, прости... болит? — отдернула руки царевна.

— Так, чешется немножко, томит, — опав, мужественно улыбнулся страдалец. — Ты просто ладонь положила бы, сразу мне помирать отрадней станет...

Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри... И глаза ущербным светом резали взор Ксении.

Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы, присев на лавку, на которой до нее сидел Бучинский.

Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять темный стон.

— Не больно? — испугалась гладить Ксения.

— Нет, уж ломит в другом месте...

— Где? В каком? — тревожилась царевна.

— Да там, дальше, — примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.

Ксюша немного краснела.

— Может, мне тогда уйти?

— Да, уйди уж лучше, — обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:

— Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.

Ксения шла с колотящимся сердцем. Все то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс Кремля, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот — теперь совсем сказочный, с фиалковыми окнами, — вдруг охватил их крепче прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сковал...

В полутемных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала — никто не подошел. У печки свалена была охапка березовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, все легко получилось у нее. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде...

Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовье его. Почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди — щекой.

Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему... Но вместо слов чинные странные слезы прошли, отнявшись от ее шепчущих что-то самим себе ресниц, по его щекам...

Раненый тоже притих, тепло увлажненный. Понемногу тончайшая полость сродства обвила их...

Отрепьев начал обращать тихонько голову. Храня его от лишних потуг, сиделка, не противореча, сама поцеловала его коротко, дружески в губы, потом сразу еще и еще. И надолго скрепила их со своими.

В том, что сейчас делалось, Ксения совсем не почувствовала стыда, или бесстыдья, или страшного греха, вообще какого-нибудь срама или совращения. Будто бы сладкая озерность — чистая, томительная гладь, и уже совсем, кажется, рядом — весь береговой покой.

Обняв за плечи, Отрепьев потянул ее к себе. Чтобы он страшно не выворачивал завязанную шею и не тратил зря остатних своих, дорогих сил на мышцевы упрямства, Ксения сама прилегла на высокую лавку, вся обвила счастливого несчастного собою — как уж сумела, сразу преображая часть его муки в усладу и эту озерную усладу впивая в себя.

Подле них застрекотала уже, дыша, печкина тонка. Царь ясно пылал. Ксения с помощью больного стянула с себя летник, подбитый лисицей.

Отрепьев легко перевернулся. Коротенькие мускулы его лихорадочно и чисто ходили под китайчатой жесткой парчой, в просветах натягивая льняное сукно, — царь точно не любил, а устанавливал, ковал какой-то свой указ... Или громил чужой закон...

Ксения ни о чем уже не мыслила, успев только увидеть, что она сама и есть закон и подлежит ему. Запутав руку в его мокрых огненных кудрях, Ксения, тиснув, рванула их, возвращая избыток ужаснувшей сладости — малою мукой. Больной крикнул недовольно, но Ксюша уже не посмотрела на такой пустяк.

Выздоравливающий любимый разошелся — повязки ослабли и ползли, трепались, свесясь. Со лба его упала на плечо Ксюше сухая пятнистая тряпица, а под ней не было на лбу и царапины.

Царевна задохнулась, хотела отшвырнуть трижды поддельного и подлого, но, простонав, только сильнее тиснула его себе в ноги, дальше зубами потянула за ухо. У озера и фиалкового узкого кремля был за пригорком поворот...

Но вот Отрепьев выгнулся последний раз и стал слабеть. Потом сделался весь сразу впустую горячим, несродным царевне, немилым и липким. Ксения легко отбросила его в сторону спокойной охладевшей ногой.

Самозванец отсел. Сам зачерпнул и попил из чумички воды, стал вяло собирать мазаные свои, разбросанные повязки.

Ксения тоже подняла мятую свою улетевшую паневу[4], отыскала венчик с гребешком. Нашарила в складках постельной тафты поясок и, не опоясываясь, раздумывая, отошла в красный угол — под привычно неприметный, затененный образ.

Следивший исподлобья царь, памятуя давнее ее обещание не пережить позора, перепугался пояска и подскочил.

— Да не бойся уж, не бойся... Было бы мне из-за чего... — опоясываясь, насмешливо успокоила Ксения.

Отрепьев как ужаленный бросился снова на нее.

— То есть... как это — было бы из-за чего?! — хотел заново, что ли, тащить на ложе, но, попятившись вдруг, остановился.

Его лицо как бы проваливалось внутрь. Отдельно, мимоходом глаза изобразили окончательное бесконечное отчаяние...

Единодержец пал перед своей любовью на коленки, а ее ноги обнял, еще чувствуя и вдыхая через опашни что-то одному ему известное. В задумчивости Ксения запутала руку в его смеркающихся прядках...

Глухо звякнула слюда в оконнице — кто-то бросил со двора крепким снежком: на слюде извне остался темный след. Глянули — по глубокой тропинке к крыльцу пробежал Ян Бучинский с поддоном, накрытым серебряной полусферической крышкой. Карман его камзола штофно оттопыривался, моталось маятником, чуть выглядывая, запечатанное горлышко. След в след Бучинскому по тропе бежали стряпчие с дымно-хвостящими паром на холоде, задраенными мисками.

Царь открыл другу и сам молча принял у него горячий поддон с рукавицами-прихватками. Тем же хапком, мизинцем, подцепил за горлышко, зажал малахитовый штоф в кисти.

— Ах, моему государю уже лучше?! — громко, правдиво подивился Ян, быстро зыркнув в глубину беззвучной комнатки — туда, откуда он был виден Ксении.

Отрепьев буркнул что-то в ответ, кажется: «Хуже еще...» — толкнул коленом Яна, и тот сразу стушевался в занавесях.

Отрепьев умело, без стука, опустил на стол вино и тяжелое блюдо. Рукавицей отвалил полукруг: облачный клуб взошел над черными ломтями, присыпанными травкою-козелкой и Сорочинским пшеном. Воротя от жара нос и выгнув губы, полоснул ножом плохую корку, и сразу под ней улыбнулось нежно-ало, дохнуло волокнисто превосходное медвежье мясо, испеченное в углях...

МЕЧТЫ

Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал, до топкости пропитал все лицо влажкой умиления и благодарности.

— Государь... да государь... — все повторял, не найдя сразу сердечнее слов.

Да уже по дороге к Москве (не переправились еще через северную узенькую Волгу) едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты — все посрамление седин и крови, бесчестье и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда вошла в княжье сердце. Всю дорогу морщился уже без слез.

Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца, когда каждый звук леса за окном был делом похлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на поля, не разумели их, наливаясь атласно и ало.

Ад стыда и запоздалое сознание личной бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел все же немного «принять узду», пробовал даже целиком смирить гнев: душе и телу так безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И князь вдруг понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал...

К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамолой, самого его приведшей на грань топора, прибавилась теперь лезущая из непоправимого срама жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Ведь собственное прежнее бесчестье померкнет только рядом с тем костром, на коем истреблен будет прохвост. Тогда бесчестье могло бы сойти и за воинскую хитрость — в целях грядущего отмщения.