— Да, но это породит в народе слухи... — задумчиво пробормотал Гонсевский. — Он или другой под именем его сможет воспрянуть опять, явившись в более благоприятном месте...
— Число его приверженцев, — горячо перебил вельможу Безобразов, — уже не то, как успел он полгода поцарствовать, нагадить там на троне... — (Посол при этом усмехался едко и спокойно). — Да к тому же это только так будет названо, что убежит...
Гонсевский уже одобрительно начал кивать головой.
— ...А его увезут в один из глухих наших... этих... ну, вроде ульев, да?.. А — кельев! В общем, тоже деревяный дом. — (Посол уже иначе — непонятно — усмехался). — И пусть его там, в рясе, которую так поспешил сбросить, доживает как положено, — может, отмолит беззакония свои.
Гонсевский открыл было снова диковинно рот, но — промолчал.
— Он — прохиндей и ветрогон, но он мой от ребячества друг. В меру полной кары я его не дам, — все объяснил вдруг пану торжественно, как под присягой в ратуше, московский человек.
Пан Корвино посмотрел только еще раз на него всем своим осторожным лицом с голубоватыми скалистыми впадинами вокруг глаз; вслух же ничем более не интересовался.
Зигмунд тоже провожал московского посла — инкогнито, стоя на площадке перед башней. Сквозь чинную черную елочку вдоль парапета видно было, как внизу по каменным ступеням сходил к витой калитке человек — краткий стан в огневом кафтане, чуть впереди голова. Зигмунду, обволакивающему затылок посла теплой ненавистью, вдруг показалось, что это идет Дмитрий, и как будто какие-то пыльные доски проволоклись по траве перед ним — перед железной калиткой...
Еще некоторое время Зигмунд прохаживался парапетом, подкручивал и развивал бородку-эспаньолку. Но древнее бешенство вождей норманнов, лакавших мухоморовый настой, цвело в нем.
«Грамотеи!»
Вскрикивали чайки, летал ветер, рвалась эспаньолка.
«Научись писать сначала, инператор!.. Гад, плебей неблагодарный!.. Влада подай им в деревяный дом!.. Не сейчас. Перегрызитесь сами сперва меж собой, псы рысистые! Влад будет к вам попозже — в неприкосновенной крылатой короне гусарских полков. Примет-примет ваше царство под печать — стального табуна улан!»
РАССТАВАНИЕ. АТАМАН И ШАХМАТЫ
Еще в декабре, сразу по отъезде дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал нареченному зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретенного от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, ее от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».
Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.
— Поживешь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо, — поначалу бодро говорил властитель. — Пока я тут гостей спроважу... С Мнишковной я договорюсь... Думаю, у нее самой тут быстро фавориты заведутся: бабенка даром что страшная — дотошная! Договоримся с ней тем более... А нет — так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали! Упеку мгновенно — за бесплод.
Замирала Ксения:
— А коли понесет?
— Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка драгая, гусынюшка...
Ксения, не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушенной темной коже, известной — и закрытым глазам — горенке, а к далекой пока, но встающей перед глазами закрытыми, пустой, известью заглушенной стене — началу и обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи — бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки...
— Не надо уж с ней так...
— Да не дойдет до лавры... Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну — летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь — договоримся... Всякое еще придумается...
Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием еще не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будет отведен теперь какой-то их несчастный грех.
Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трех отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней... развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.
— Знай, — заговорил он, — если я скоро уйду, то есть много скорее отца твоего...
— Так скоро не надо. Царевна стала гладить ему в развороте ткани грудь — место, откуда будто на воздух легли, как два расходящихся у основания ивьих ствола, его ключицы. — Царствуй хорошо... Тогда и так простится...
— Это уж как Вседержитель... А валандаться, беречься я не буду, — вскрикнул, как ужаленный, монарх вдруг. — Нет уж, лучше поскорее, только бы знать точно, уверену быть, что искуплю...
Ксения видела — он отчасти перед ней наигрывает — и уже хотела на прощание предупредить: на иереступе одной безымянной лесенки она нечаянно слыхала перемолвку трех — со свету не разобрать — не то жильцов, не то подьячих. Один из них проворно возводил хулу на Дмитрия, прельщая товарищей заговором. При перечислении уже примкнувших прозвучали титулы виднейших московлян... Ксения, дав знак служкам онеметь, сама беззвучно подвигалась к ледяному выступу стены, из-под которого бьют тени повстанцев.
Сама царевна шла бесшумно, но все страшнее громыхало за вянущей ферязью сердце. И мятежники, как она и боялась, тоже услышали его. Они насторожились и примолкли. Постельница Люська, впустив ногти в ладонь госпожи, всхлипнула от ужаса. Башня будто лопнула — незримые мятежники бросились без слов, гремя, — наверное, летя через витки ступенек, ударяясь, — вниз. Бежали как будто проваливались, и башенное эхо, жадно, трубно дышащее вверх, сразу утопавшее в синем оконце, смешалось на зубчатой грани с всполохом воробьиных и чьих-то еще крыл...
Ксения удержалась даже при прощании, не сказала об услышанном царю. Злясь на него и на свою судьбу, потом, уже в дрожащей колымажке, Ксения жалела о несделанном. Но, раз пожалев, опять она жалела и уже любила самозванца, тогда ей снова чудилось, что смолчала о зреющем мятеже она правильно. Когда же убеждалась, что поступила только правильно, снова ненавидела его.
«Господи, — сказала она наконец, — Бог Отец и Бог Сын, вы видите, я не могу... Пожалуйста!»
От тычка дороги сердце царевне изнутри омыло сладко и тоскливо. Нет уже сомнений — новая, еще одна, жизнь. Есть уже кто-то здесь — чуть ощутимый, жутко сжатый, но уже растущий, расходящийся — благодаря неумной ей, сквозь полоумную ее...
«Вот и пусть, — рассуждала Ксения, никак не умея устроиться бережнее на летучих перепончатых подушках, — вот уже и ничего... Приснодевная Царица-Богородица. Пусть уж он, дитеныш вздоха нашего, лучшее только переймет от смешной матери, у отца же его худа нет».
Андрей Корела, хоть усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свел там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлевские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.
— Вот в Европе — так воля, — заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. — Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.
— А я, по-твоему, тут что же... не вольный? — глянул сторожко Андрей.
— Посему-то ты и полюбился мне, — отвечал Жак. — Ты хотя и московлян, да не русак, а казак... Но все одно — это не то. Европска воля суть воленье микрокосма, сиречь — одного в нагорном замке. Казачество же примера таковой свободы привести не возможет. Корпорация, паря, сильна, зависимость от атамана, от куреня... — та же опять странная стадность.
— А твой в замке ми... мизер-космач — что? Ни от кого уж не зависит? — взревновал казак. — Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края, вольно, чай, ни минутки не вздохнет... А наш — конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим пуганым куренем, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю, — значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!
— Да ладно! — не верил Маржарет. — Это свобода — пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина! Выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет — законность окрест — хорошо!
— Да что хорошего? — не понимал и Корела. — На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни — вот свобода-то!
— Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? — не сдавался капитан. — Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью[23], вольно и тепленько!
Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твердом девчоночьем месте, а Кореле — сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи... Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?
Корелу не любили: он ходил, как по куреню, по Кремлю, без спроса открывал все двери — и чугунные, и деревянные, и золотые. Наконец все вздохнули свободнее: сел где-то в шахматы играть. Кажется, Вселенскому с легкостью пожертвовал двух офицеров и променял королеву на двух белых коней, но когда только два вороных его да две ладьи остались подле короля, вдруг уперся и, взвороша горстью сыро переплетенные над доской кудри, начал даже выигрывать. Кони его вдруг перемахнули пехоту Вселенского, ладьи, турнув слонов, чуть сами не врезались в берег объемной пустыни — чуждой запруде игры, или, быть может, приходящейся отчизной своим облекшимся в кость и густой сурик защитникам.