Мнишек захлопнул обличье свое жуткими руками, пошел, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней еще вечер горел — синь-день блек по узенькой полоске...
— Ладно? — вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. — Пора, поздно уже... Непобедимейший скоро вернется.
Возложив свою руку на замершего ротмистра, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул — как из раскаленного истукана — на них весь закатный свет.
ЦАРСТВУЮЩИЕ СУПРУГИ
Перед отъездом в Самбор Бучинский спросил государя, не привести ли к свадьбе роты две «гостей» — на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на суд свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?
Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых гостей, он верил в кремлевских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царева войска польского. Вселенский и Шуйский же не посчитали лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила... А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвещенные семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков).
Остановившись вдруг перед каким-то проходным (тем более горящим торжествующе) киотом, спрашивал совета и у Бога, но за кашицей мнений знающих своих людей ни звука Бога не слыхал царь из своей, опарченной зачем-то груди...
Хорошо хоть, что ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежели молилась и переживала. Когда в мае царскую канцелярию расперло от доносов москвичей на сенаторовых гайдуков, оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, пришедших с Дмитрием (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от поляков), — слава Богу, хоть «ближние» не испугались.
«Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет по сути никакой угрозы, то — Шуйский убежден был пуще прежнего — монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, чтобы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Пусть себе литвины и посады, как и прошлый год, вернехонько обучат друг друга учтивости. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переметнуть туда стрельцов — хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, пока под стеной столицы приостановить — на случай».
В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала — по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнешь.
Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца ее, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы еще тяжело, тесно, а то таким дурацким кулем). В нем и Марианна напряженно цепенела будто пустотелым, дрянным пугалом.
Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищенней и спокойней, похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегченно: нашлась.
Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своем. Не она ли пришла править? А тут наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна — славянство пещерное, отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, наверно, тоже — отвратительно родное.
Дмитрий почему-то ходил, зажигая еще свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же сошел край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — все она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с ее державной женской слабостию станет делать он...
Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашеские действия у темнокожих стен с огоньками, все-таки она испугалась. Ей все неосознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре, — ну, для того же торжества, благообразия, что ли, которое чинно шло да шло и, казалось, даже прерваться на миг не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого. Вдруг тошный, жуткий от оставшейся слепой обыденности потреск свеч над нею и над ним, и только.
Дмитрий взглядывал на нее изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах на постель. Сказал, еще раз близко глянув:
— Ты не робей давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай, вижу, что не люб.
Потер закапанную воском руку.
— Ну, обсудим?..
У Марианны-царицы замерцали глаза. Поражена — чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдет в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.
— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя и, пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь как в плену, ты... Уж я сызмала знаю, почем эти заборы... Будем все другу друг говорить. Давай руку. Будем братом с сестрою?
Дмитрий говорил потаенно и честно. Безумным теплом, грустью звали, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может, такого-то обещанного братца, вместо небрежного, сурового — родного, не хватало во всю жизнь?
— Дай руку. Будешь сестрицей мне?
Толкались короткие округлые царицыны ресницы, побеждая внезапную влагу в глазах...
— Да, конечно, буду...
Государь поцеловал сестренку в лоб, потом она братца — в щеку. Потом он.
Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу, уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямленная сила решенной приязни и оставшаяся мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти все можно. То есть ничего нельзя.
Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие, как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, еще четверть часа назад совсем холодные, а минуту спустя — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.
Отрепьев метнул через голову на пол тяжелые бармы, царапнувшие камешками по лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... Вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук их наслаждение возросло безумно.
Потом немного опомнившийся царь встал задуть свечи и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин, укрылся с головой, с женой, великим стеганым, поблескивающим зачем-то одеялом.
Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают еще пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворенный в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.
Царь же, заморив страсть, еще долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой, глядел на серое ее, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.
НОВОЕ ИСКУССТВО
На двунадесятый праздник учинено было касание к высшим гостям нерукотворного образа — из рук архиепископа. И опять не то: кто из римлян прикладывался к щечке лика, а кто и — пагуба бесова! — совался к губам.
Наблюдательный Стась Мнишек был из немногих, кто знал, что, по православному обычаю, целовать у иконы надо длань. Но на приподнятой перед ним длани Мнишек увидел три расслабленно воздетых перста и два поджатых, большим нагнетен безымянный. И ротмистр кощунственно фыркнул: ему показалось, Спаситель сейчас щелкнет его по носу.
Еще попозже Стась подметил, что различие способов, которыми поляки и русские звонят в часовнях, похоже на различие их же манер писать и разговаривать. Польша думает, а рассуждение чувств Руси колоколом неуклонным стоит. Поляки так и сяк раскачивают — на цивильных рычагах — свой колоколец вокруг своего языка. Напротив, чтобы коснуться языком тяжкого русского колокола, русскому звонарю нужно раскачать сам язык.
Отпраздновав еще один день, все высокие гости взошли на москворецкую стену — насладиться видами ночной Москвы. Но вокруг впотьмах уже не было города, не было вообще ничего такого, что сравниться могло с божественными небесами над темной земной головой.
Поневоле вельможи, художники их и пииты, осудив бегло низовую «дичь», принялись выражать небеса. Лука Килиан объявил, что луна — китаянка в чернейших, усыпанных алмазиками волосах. Нет, сказал кто-то (на русском, без малого акцента), небо — грудь молодой араичанки, огромная, набухшая, стреляющая точно — в рот, в глаза отовсюду — ровными струйками нескончаемого молока.
Над другой, не чувственной, а умной группой на стене шел поиск в ночных сферах Сириуса, Персея, Рыб и Льва, но над зрителями определенно завис только вечно сухой ковшик.
Внизу, мерцая, как котовым оком, фонарем, прошел караул — в молчании. Но, сменив друзей, сел и запел — видимо, узрел тоже ясные звезды.
Стась подумал: что это стрельцы никогда не поют, шагая? Нет песен для строя?! Вот шаг у них и нечеткий. Как мог, он сразу переложил на московские слова мазовский марш. Марш дал ритм, но слова все равно привнесли разлетную унылость, получилось что-то глупое и новое. Но стрельцы уже на другой день — вольной колонною по два бредущие — распевали: