родству, возвысил даже голос, сев за многочестный стол, возвысил он голос именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадежность такого стола — здешнего, конечно, — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там, у царя, братство да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: все это — игра и, наконец... прикрытие измены. Все понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нес челобитной на лиходеев царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что не устоять «валую» на земле, сошедшей с трех китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царем тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!
После Валуева, быстро присаженного старшими, тверже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но все то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном — тогда еще более он здесь отъединится от других, хоть это отъединенное, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним угощением Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.
Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до темной глубины ежедневным посажением в Думе выше их безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если даже и не Гришка — от шестого, сиречь христопротивного! — брака Иоанна (и ведь черт-те с кем! и неча, неча такой душистою родней да в рюриковичьи носы нам пихать!..
Несколько внушительных архиереев — не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древлевоцерковленных приличий — зело были опечалены объемами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба дворянина. За головинский стол их привел январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу и таким образом кабальные, причитавшиеся наследникам но ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утекших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нем поймать их.
Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей[26]. После того как самоеды царю нажаловались в челобитный день на свою судьбу, половина чинов той волости бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.
У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу,-как в комнате остались лишь «свои», показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали, они опять вставали и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы были людьми стольной гостиной сотни и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлевского двора — Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышами и молью прегораздое обилие казенного добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые караваны погружались под речной лед; в любое время донимали — от низовий до верховий Волги, — доставали государевы груженые суда разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей — соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается как на дрожжах достояние именитого путешественника — Мыльника Большого. И уж никто не ведал, сколько в точности приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков — подарки Булдыху Меньшому от большого друга.
Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха, напротив, все как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб, точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми метлами во главе отечества, — при государевом новосплоченном дворе. И все бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за вечерний стол Головина...
При всем разноголосье и всем разнонемье то, что чувствовал каждый — будь он инок, купец или боярин — за этим столом, было очень схоже с чувством каждого другого и было все-таки только его — вот и не придавало застолью ни единения, ни смелости. А придавало это страху. Он, страх-то, пожалуй, все ж таки объединял, да так, что уже и не давал разойтись порознь заговорщикам. Страх это был всего: и примерно ведомых вещей, и абсолютно неизвестных. Так «с тылов» всегда крепит, не распуская, бодря, не столько недовольство и обида на все то, что плохого было, сколько на то все, что еще может случиться плохого. Чуть вступает человек на дерзкий путь, пред ним забрезживают крючья на подвальном, точно карусельном, колесе. Точно в бездонный ухаб падает, падает колун... И так покуда доведут страх и строптивость человека до победного конца (до оборотного ли?). Хотя что для кого страшней — воображенная ли пытка, отмененная ли взятка? Обещались с последней, любезницей-ехидницей, счет свести все русские цари, что Иоанн, что Федор, что Бориска, ан живехонька, касатушка. Но нынешний вот тоже обещал — и снова страшно. Вдруг?.. От этого не знаешь уж чего и ожидать. Уж больно быстродействен...
Ладно взятка. Вот у Мыльника Большого, например, кроме лучшего друга в приказах, есть меж гостинодворцев худший недруг. Нахватал недруг поставок в Стрелецкий и Бронный приказы, там у него тоже приятели. Потому и сведал первым, что летом начнется на югах война. А что пожары, утопления, протухновения и раздранья воинского государева добра происходят на войнах мгновенно и в лучших количествах — это и Мыльник понимал. Да поди ж ты, вовремя не вспомнил, и теперь, коль теперешний царь впрямь лихие битвы по Ногаям развернет, недруг, восходя от денег к деньгам, от славы к славе, как нить дать выживет с гостиной сотни Мыльника, до обмылка сотрет.
В гостях Головина, боясь и притулясь в одном углу, сидели даже зодчий и художник. Грядущее зримо пугало их тем, что вот вдруг вместо православных церквей потребуется строить на Руси костелы да еще каким-нибудь свежим поганым пошибом расписывать их изнутри, а они не умеют. Но все же ужасала и сплотила под своим крылом здесь всех не только видимая каждым и для каждого своя опасность, но и огромная, слепая, обволакивающая сухо неизвестность, происходящая от этого царя.
«Удержав с тылов», страх скоро, впрочем, утомляет. Ужас завершает вмиг свое внушение. Бояться — стыдно и противно: и даже совершенно отрезвевшим нельзя долго за столом без куража и цели. Помалу «с тылов» все бесстрашней, освирепленней, неистовее переходили в атаку, пьянея от дерзновения, уже не поспевая дыханием за небывалым... Снова в ход пошли древности и православие — но уже иначе: панцирной твердостью коробок «гуляй-городов» то тут, то там крепя наглейшее стремление.
Старший Шуйский, стерегущий весь стол на его дальнем, «верхнем», углу, сего-то и ждал. Распалялись свои! (А давно ли?.). Князь облюбовывал их долго, наблюдая тайком, выбирал. Вновь, по прошествии опалы, постепенно утвердясь тихим водителем Думы, сперва не упускал потворствовать украдкой «смелости» перед царем самых запальчивых ребят. Любые возражения единодержцу, самые резкие, спесивые выходки — он увидел — никому нимало не опасны. Это обрадовало князя: бояре и стряпчие войдут скоро во вкус удальства, уверятся в своем непоротом могуществе.
— Да не бойся ты его, Воейков! — советовал уже сам Шуйский самому пугливому из Думы дворянину. — Уж кого-кого — меня! — и то друзья от казни упасли, из ссылки вынули!.. Так что не его — меня тебе теперча побояться надо!.. Татищев лаял на него — глаза в глаза, — что телятину ему на ужин подали в пост, и то все как вода с гусяти с языка сошло... А уж тебе, карасик яхонтовый, что робеть? Рабов своих смешить только, позориться...
И сомневавшийся прежде во всем думный боярин после сих счастливых научений, кстати сопровожденных новым чьим-то беззаветным вскриком перед самодержцем (а вот уже и собственным!), спокойно и уверенно вступал в Китайгородский тесный круг, тайный союз освобождения боярства.
Князь вдруг поднял руку. Застолье остановило свое алчное, с чистым присвистом звучание, думая, что старший будет говорить. (Словно что-то зашлось в верхней точке, в крайнем нетерпении не зная, куда и как ему обрушиться, что-то очертенело вращенное: городошный пернач? бич? меч?.). Но рука княжья пока лишь предупреждала: в наставшей немоте все услышали возобновившийся Артюшкин плач. И явственно: Артюшка приближался сквозь все комнаты и приговоры мамок и кормилиц. От страшного удара в самый низ разукрашенной толстой двери та чуть-чуть наконец приоткрылась, и все увидели разбуженного. Артюшка, зареванный и златокудрый, встав в проеме, радостно и зло смотрел на заговорщиков. Мать-окольничиха подхватила его сзади на руки, но по отчаянному требованию малыша принуждена была все же войти с ним в освещенную горницу.
— Уж не знаем, что и делать нам, — пожаловалась мать немым гостям. — Не спим, просимся к вам. Слышим — веселятся тут, и нам, бутускам, надо...