Чертольские ворота — страница 46 из 55

В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобожденной от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди, под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался. В одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперед... Нескольких мертвых в литовской одеже выбросили перед ним на мостовой вытес, радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру. Зная, что умный бахмат перешагнет...

Пред Фроловой башней князь еще раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать добро ее, чем при одушевленных глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошел с коня и поцеловал врата Успенского собора.

Из-за угла храма, тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.

— Ушел... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — м-м — окошка...

Тезка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его колеблющиеся от работы ума и безумия, кажется даже звенящие, глаза:

— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым силом.

— И я... Я и... Ищут...

— Коли в четверть часа не возьмут, так сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и по длине подходящего... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшел, милый!..

Голицын пропал, дрогнув ресницами. Василий Иванович прислонился головою к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора, низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдаленная пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...

Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!

Заломив коням морды — туда!..

Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.

Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце годуновского, еще боярином Борисом строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем и даже за крыльцом, уже лежа, дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города высадить себя здесь, у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашел сюда и не знал даже точно, тот ли это дом, где прошлой весной по низложении Бориса дожили последние дни старая да малый. Но когда на кафтане одного стрельца, как в колыбельке, самозванец протрясался сейчас мимо, так глянул дом вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся легким крылом, что стало ясно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую еще, каким-то летом драл...

Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... Когда сейчас в зыбке проплывал, то явилось глазам будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна, убиенная Ирина Годунова, — с живым лицом в средине — будто цветастая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая, точно с иконы, но теперь все равно веселая. В напевном костромском платочке, в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками...

— Все, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и — в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — велел присадить его здесь же на крыльцо.

— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...

Иные стали уговаривать его все-таки до Бела города, двое, кивнув, рассудили:

— Тоже, надежа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы что-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?

— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.

— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...

— Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегченно засмеялся: так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг нее все его правды и страхи рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Глядите — я не Дмитрий, вот вам крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!

— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено…).

— Государь, это все не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший свое. — Ну вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрем за тебя, и еще в твоих чудо-садах тебя сопроводим!

Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу, шарахнувшую по нему пушечной отдачей.

— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.

— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...

Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу Дмитрия-царя... Ну да, еще в том году.

И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется черный остаток дома — воздух неуничтожимый. Как умеет только он, нечеловечески мрачный, хворающий нечеловечески и беспощадный ко всему, что только на зуб попадет... Влекущий жертву далеко-далече, распинающий и сам распятый — на крестовинах бесплотных своих.

Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.

— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идем сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат, коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А еще десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идем!

Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.

— Стой! Э! Э!! Э!!! — Враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.

Тут же, уже позади их, из-за другого угла выбросился таившийся до времени отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.

Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения, весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев. Бровки его стлались вразлет, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; губки от быстрого бега бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел еще раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна. Да и он уже здесь ничему остающемуся жить не нужен. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, и кусты, и плиты возле раньше времени размылись и вымылись прозрачно... Он стиснул траву, ясно вспомнив, как ребенком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил ее.

Повстанцы набежали полукругом.

— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!. — и спряг бровки под прямым углом.

— Ты дурак, — невольно отвечал Отрепьев.

Ксендз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.

Несколько рук, прямо как раньше — ангельских, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчетливым суровым громом, прихожане захлопывали окна. (Притом иные теперь двигались мимо священника согнувшись, иные из согнувшихся даже быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступаясь, падали…)

— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на ужасном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьем!

Ксендз Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:

— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасет — никто! Так с честию умрем!

Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал, как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.

Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестоперы, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.

Франциск Помаский все это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришелся по серебряному крупному кресту, действительно вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протек по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку, — вверх пятами Божьими ухваченным, и как ни в чем не бывало с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксендза отломанным колокольным ушком на цепи, тюкнув ему прямо в лоб с навесика.

Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нем редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.

Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословясь, собрались уходить, когда кого-то испугал легкий, даже уже невесомый, из дьявольской дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в зениц на поголубевшем лице...