Чертольские ворота — страница 52 из 55

Меж тем и первые весточки от спасшегося чудом Дмитрия-царя явились. Думе довели, что с ночи, накануне последнего волнения московитян, на воротах множества бояр — сторонников нового царства, — а также пленных поляков прибиты подметные письма, а то и просто пламенным суриком писано поперек ворот, что укрывшийся от душегубов прежний государь приказывает истребить за воротами сими изменных вельмож и добить ляхов. Царь Василий снова спрашивал своих бояр, чьих козней это дело. Хоть сам знал (и пристрастно, глубоко молчал), что набирает силу истинный Расстрига, избегший ножей мятежа. Бояре же дружно ссылались на живорезов-разбойничков, давеча повыпущенных из темниц: всяко они это, разлакомившись, зовут новую кровь и грабеж.

Царь поклялся, что велит сыскивать накрепко, ставить с очей на очи, и кто скривит — казнить. Июня третьего дня он вышел за Каменный город — встречать мощи. Гроб с телом углицкого царевича вез Филарет Романов: под искрящимся иерусалимским пологом на открытых золоченых одрецах истлевший гроб.

На этот раз встреча с царевичем всем была хороша: бежал впереди священного похода параличный, сияли слезы Василия-царя, и под стать людским тучам небеса были обложены сплошь облаками. (Если не считать, что один запущенный из людской гущи, у Спаса на Щепах, камень, аккурат влетел в окно царской кареты. Но в толпу мгновенно ринулись гридни и по-стрелецки одетые немецкие воины, град бутового камня постепенно стих).

Гроб внесли в Архангельский собор, процедили за ним сколько вместится Москвы — на глаз так: чтоб не тесно, месту сообразно.

Черница Марфа, испереживавшаяся, схваченная под локти сестрами, чуть лепетала, а иеродиаякон рядом повторял за ней все, не слишком преклоняя ухо, как по писаному, привычным тоном полня храм.

— Виновата, — лепетала белесая черница. — Перед великим князем и царем... Василием Иоанновичем всея Руси... Перед людьми... а более всего перед сыночком-мучеником.

Ближние к амвону и гробнице слушали, несколько сердись на дьякона: то же, да не то же вопиет. Но тут — за степным дымком Ливана[34] — было тело нетленное. Дитя лет девяти будто почило вчера. В ручках, сложенных на дорогой погребальной груди, лесные орешки с чуть подсохшей за пятнадцать лет листвой в ровной крови. (Оказывается, не в ножики игрался убиенный, а в эти орешки, так и положенные с ним, сохраненные Царством Небесным для земного. Ножики — годуновская сказка, дабы вывести царевичев самоубой, от православной земли спрятать венец новомученика).

— Не объявила, виновата... — (апостолу, что ли, перед собою на круглом столбе?) — По бедности моей... Докучно больно уж в обители, да стыдно, голодно... Родные еще дале разосланы по клеткам, ровно псы каки... Так, по грехам, обрадовалась, вызволена... так уж, что не мой, не известила, извините... А и этот ведь не знаю чей, опять, может, кого зарезали... А где уж теперь мой мальчик лежит — и не ведаю... — безвольно путали губы.

Все сильнее с двух плеч жали сестры, кто-то сзади за рясу тянул на себя. Шуйский, кладя поклоны, рыдал в голос и с визгом скреб посохом по плитняку. Гуд дьякона не прерывался:

— Дабы не быти мне в проклятстве, для чада моего благоверного, святого страстотерпца и его многоцелебных мощей — простите мя!.. !.. !..

Плакучие костры свеч висли над пестрым ракушечным берегом народных головок, хор преумиленно запел... Но никакой человек сегодня во всем храме (а снаружи и подавно) не плакал, кроме Шуйского. Мрачен стоял московит. Ни белые дрожливые уста царицы, ни громовая ее речь, ни мокрые места при очах государя-боярина, за три смутные года три раза целиком менявшего в башке посадского картину углицкой беды, ни жидкие столпы свечей, уже не утверждали в вере. И если в первый день стояния гроба царевичева произошло в храме тринадцать чудных исцелений, на другой — уже только двенадцать. Упорно растекались слухи, что и то учинено покупным безбожием заранее здоровых.

В продолжение чудес — при каждом — звонницы «пускались во все тяжкие». Наконец все прекратилось, после того как князь Хилков и дворянин Безобразов, пройдя сквозь тьму кликов, втащили в церковь старца при последнем издыхании и бросили боком о саркофаг. Старец испустил дух. Двери кремлевского собора перед сквернолюдьем замкнулись пока.

Знакомые же всем слепые и увечные на аспидной паперти главного храма почему-то заранее были убеждены, что царевичу не взять их. «По маловерию нашему, — поясняли любопытству стрельцов-немцев, сменяясь с паперти, страдальцы. — Наш Бог через окольничего ангела объявляет нашим протоиереям и архипопам, кого он, значит, удостоит... Стало быть, наша очередь не подошла». Немцы поражены были спокойствием понятий малых сих, опасным для их лютеранского свободомыслия.

Дабы не добили пленную литву (явно кто-то тайком подбивал к тому толпы, страша их отпускать верных мстителей за рубежи), решено было, пока суд да дело с королем, литву переместить из престольного в недальние иные кремли. (Кстати, уж ежели и добивать, так полезней там — от царя и бояр в некасаемости).

Итак, Тарло повезли в Тверь, Вишневецких — в Кострому, Стадницких — в Ростов, в Ярославль — Мнишков.

«Направляй меня, Господи! Направляй...», — шептал Стась в полузабытьи из какой-то русской молитвы в шаткой тюрьмишке на осях.

Его повлекли почему-то отдельно от родных, не на Петровские, а в объезд, на Сретенские восточные ворота. У Спаса в Песках его колымажка завалилась — с края еловой мостовой сорвалось колесо. От удара оно соскочило совсем и понеслось назад, ныряя в чертополохах канавы...

Узнику сказали пока выйти — будут подымать карету, ловить-надевать колесо. Восходя из закинувшейся по-чердачному дверцы, первым, что увидел Стась, были твердо безжизненные, серые и голые, если не считать какой-то черной жеванины на них, яблонные ветки, перевесившиеся через забор, и упирающийся снизу в них — как бы в величайший терновый венец — шлем конного Мстиславского.

Федор Иванович смотрел на подымающегося из кареты Стася. (В глазах его прянул на миг невозможный ужас и в то же время чистая готовность…) Князь махнул Стасю плеткой — отойти с мостовой на ту сторону — к чугунным прутьям церковной оградки. И сразу отвернулся, выпростав шелом из-под путаного цепкого венца, ушел шагов конных на десять вперед.

Церковные прутья с той стороны слабо держала Мстиславская.

Несусветная тяга и тоска взяла пленника под ребра.

— А он всегда мне нравился, — кивнул Стась, плохо зная, что делает, на учтиво отдалившегося, зыркающего украдкой из-под шеломной стрелки князя, обеспечившего им прощание.

— Мне тоже, — тихо улыбнулась Мстиславская.

— Увезу в Польшу! — крикнул на свою тоску Стась. — И все!..

— Себя-то хоть увези, — все улыбалась, как будто устала от счастья.

— Да ты не знаешь... Я всегда могу уйти. Охранники — друзья мне... Но отец. И сестрицы.

— Не надо... Там-то переменятся охранники.

— Ярославль городок — Москвы уголок, — напомнил ей прибаутку ее царства, мысль высветив взглядом. Пожал плечом.

— Не надо... Дураков, что ли, нет? И я рехнусь...

— Я вылечу...

— Як сен поважашь?..[35]

— У тебе родня, мувишь, а у мене чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.

— Во-вторых?

Стась, обернувшись, вгляделся в небольшого всадника с подстриженной коротко бородой. Повернулся к чугунным цветам опять, распадающимся на глазах.

Ткнулась повойником[36] в прут, отведя вдруг глаза, вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.

— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...

— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы[37]... Думаешь, я тебя совсем не могу?..

— Нет... Понимаешь, мы так клялись...

— Я ниц не мувен против, ни поведзялем[38]...

— Не понимаю...

Стась уже различал в ее голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше, но именно сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда... Она, как на грех, еще говорила, и с каждым словом Стась все тверже понимал, что ненавидит ее. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упершейся в сердце, божество.

Направляй меня, Господи...

Пан тоскливо оглянулся — вычурный чугунный цвет простирался далеко. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, все никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).

Тогда пленник уперся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на черный стебель — отвел... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...

Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого узора вынувшись, бежала за Стасем, втиснутым в колесную тюрьмишку, спешила, в пол-улицы шепча:

— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!.

Мстиславский стегнул ее наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажженная, и упала возле колеса, уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав частить, пошли сплошной полосой. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали в прогалах белобулыжная и голубая тверди. Снизу доверху, от мостовой до бойниц и куполов, все прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперед, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.

Немало малоценных литвинов было отпущено в отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобожденные пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах