[39], снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых все-таки везли на открытых и на зачехленных сзади таратайках в скудном строю грузовых фур.
В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке, поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял, в чем дело.
Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры ее тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал, светило встает так близко, будто отовсюду впереди.
Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке, и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась. Он решил было, что поправляется или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюбленное в кого-то золото оделось уже все кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок, посмотрел на возницу, назад, но раньше, чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с еще слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надежно и насмешливо на ротмистра, точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.
Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...
Все им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась еще его ничего не весящая голова. Одна подушка не была еще покуда золотой, а своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую нынче жизнь как уходящие неверные сны, еще жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся на землистой материи подушки.
Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть ощутимой ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот легкий свет странные и неуклюжие земные сны... хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? Все, мол, успеется).
Эпилог
О мой таинственный читалец! Уже чуешь — но худобе ли страниц, еще не перевернутых перстами твоими, по малости ли числа пощаженных историей моей (и твоей же, русский человек) дивных героев, — но уже прозреваешь ты, терпеливый мой читалец, труду пути сего конец.
Делам, слабо очерченным здесь, оставлено, кроме сего сказания, обилие свидетельств, немало посвящено несовместных реляций, бранных хроник, записок, отменяющих одна другую, летописей и былин. А сколько розог поломано о глупые места учеников, славно перевиравших участи Марины Мнишек и ее Лжедмитриев, злых царей Василиев, Феодоров, Иоаннов и их добрых патриархов! Сам, признаюсь, сечен бых за внятное вранье, спрашивающими алмазной ясности со учителями, Смуты русской. Каюсь и ныне не уверен — прям ли в сообщениях своих и не достойны ль той же школьной доли допреж скорбные ягодицы мои.
И дабы хоть несколько смягчить праведнейшую грозу моих учителей, еще потщусь сказаться им небезнадежным. Довершим же слежение покинутых нами еще вживе судеб по скупым чертежам хронографов, в тихом послушестве расплывчатой их точности. Добредем смиренно, истово и бережно, а для того — почти мгновенно! Докатимся, держась загривка буквы самых уважаемых сказаний! Прочь дотошную клюку, загадочно упорный мой читалец, давай уже салазки. Тут и покато, и бело, и гладко. Да не просадимся опять ногой сквозь верный наст времен, затягивающий в конце концов любую быль. Итак:
Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам еще года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его четырехлетнего державства стал гонец в Бахчисарай, оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзости в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой). Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан ее путь. И хотя так государь Василий сразу заявил себя староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное еще Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось вместо Крыма на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избег» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...
Освобожденная очередной смутой, царица Марианна летала из лагеря в лагерь — она не хотела быть безысходной вдовой вора, презренной дворцами всех земель, от того было одно средство — императрицей московской опять стать. Нехорошо сказать, и где, и от кого зачата, от нее получена была еще одна морока московитами — сын Иван (конечно, Дмитриевич).
Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловом монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород — держать речь к шведам, просить войска: мол, не поможете сейчас и пропадем — так от литовской, отожравшейся на нас империи и вам несдобровать.
Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, убийца самозваного царя Дмитрия, ныне новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина — он защитит Татищева, ненавидимого подчиненной чернью. Скопин отдал тезке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена... Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружиной и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно...
Скопин совместно с шведом Делагарди крушил лучшие королевские полки повсюду, где встречал — под Торжком, Тверью, Колязином... — продвигаясь к осажденной тушинским «цариком» Москве. Русское войско Скопина росло, превысив шведское, городки быстро покорялись власти. Освободив наконец от осады Москву и Троице-Сергиеву лавру, Скопин вступил в златоглавую, где и был сразу отравлен на крестинах — по указу государя, ужаснувшегося выросшему вдруг недостижимо влиянию двадцатитрехлетнего своего родича на русские дела...
Дьяк и великий секретарь расстриги Афанасий Власьев по воцарении Шуйского сослан был в Уфу, служилый князь Рубец-Мосальский — в Кексгольм. Через год Мосальский бежал в тушинский лагерь к «спасшемуся Дмитрию», подтвердил новым его приверженцам на тайном совете, что это не тот, что сидел на Москве, но на прежних правах вошел в тушинскую Думу. Вскоре отпав, впрочем, от вора, князь поучаствовал в московском посольстве, приглашавшем на русский трон принца Владислава, по приказу коего был вскоре возвращен из Уфы на прежний пост и Власьев.
Василий Голицын тоже участвовал в низложении Шуйского и в посольствах к Сигизмунду, но наконец всем надоев уже своими кознями, не был выпущен из Польши и умер в плену.
Грек Игнатий при Шуйском стал простым монахом Чудова монастыря, при поляках опять получил патриаршию кафедру, но улизнул — от греха подальше — вскоре в Вильно, где и принял унию...
Годунова Ксения Борисовна выдержала всю осаду с доблестною Троице-Сергиевой лаврой. (Ребенок, кажется, взят был у нее еще на Белоозере оставлен в Горицком монастыре). Она помогала выпекать для иноков и ратного люда хлебы и просвирки и тем, что следила, чтобы богатые, затворившиеся в лавре со своим запасом, не торговали бы на ужинах своими дольками, немало досадила всем.
(Опасность и труды ей, ничего не знавшей, кроме пленов, показались сначала облегчением. Но на зиму крепость пробрала вошь, взяло зловоние и грязные болезни. С воды рвало — все пили вино, скот жил и падал вместе с человеком. Поляки, смеясь, налегали…)
Ксении самой не раз пришлось с оружием в руках противостоять в монастырских трудных переходах «приступам» московских ратников. В глаза и за глаза она стыдила их, и сестер-распутниц, и множество крестьянских и светских женщин, что — в осадной смрадной тесноте за то, что грешат по всем углам. Но как-то во время особенно свирепого свистанья польских ядер она успокаивала забившегося в келарскую ополченца-отрока и вдруг овладела им...
Старицу Марфу Нагую помалу морили в Кремле. Ее хоть и приписывали под всеми указами Шуйского царицей, но Сигизмунд Август, осадивший Смоленск, много дивился, читая ее — чудом дошедшую до него, благодетеля-воителя, — жалобу и просьбу найти способ, чтобы прибавили ей, хоть чуть-чуть, корму.
Судьба ведьмаков-ересиархов, Вселенского с Владимирским, начав разниться еще при Дмитрии-царе, и далее по всем статьям сложилась розно. На третий день переворота (как только руки дошли), Владимирского вызволили из затока, и на его место ткнули Вселенского. На освобожденного полуживого чудодея все смотрели с радостию, хоть никто еще не знал точно, чего же от него теперь хотели — благословений ли, каких-то дорогих истолкований... Но, поевши, выпивши и наконец расспросивши чашников, что стряслось в палатах, Владимирский закрыл глаза и пожелтел. Вечером он без обиняков сказал, что видит огненную говенную реку: по ней — как тлеющие вопиющие челны — глаза да глаза человечьи... Владимирского пристрастно расспросили, чьи глаза он прорицает, когда же ворожей ответил чьи, сразу отвели его в башенную темнейшую камору, где ни днем, ни утром — сколько око ни привыкай — не увидать ничего.