Чертольские ворота — страница 54 из 55

К тому времени любимец сверженного вора Вселенский был уже изъят из своего страдалища и даже переговорил с новоукрепленным властителем: избив дверь каморы, Вселенский заявил своим стражам, что к вождю их, достоверному только, имеет срочный золотой извет. Что наговорил царю Василию ведун — неведомо, неизвестно и что ему Василий отвечал, но только Виториан Вселенский с того часа содержим был в теремах благороднее прежнего. Открыто, что некое время он пребывал сокровенным советником Шуйского: кажется, с его легкой ворожбы был сломлен Болотников, приглашены подмогнуть мерзкие лютерцы-шведы и поставлен юный Скопин во главу полка. Известно, что кудесник принимал участие и в свержении царя Василия и, вполне доверяя престол королевичу Владиславу, строго доказывал, что батюшку его пускать в московский огород никак нельзя — это разом поведет к утрате государства — его колоколов, икон, несен, шрифтов и рек.

Владимирского, додержав почему-то в башне до холодов, повезли куда-то на восток. Горделиво сжавшись в уголку возка, он изготовился к венцу святого мученичества. По дороге он уже преображался. Неровной пасмурной полоски — над оторвавшимся от окошечного края, но прижатым прутьями решетки пузырем — для его волшебных молитв было довольно. Вскоре его уже не стало в возке: перед ним во всю смутную ширь растворилось иное окно. Какое-то время он невидимым для умных стражников, косматым облаком окутывал возок, летя и волочась, посмеиваясь, с ним. Особенно хорошо это на бугристых спусках. Казалось, он мог бы уже совершенно отцепиться от дурацкого возка с приклеенным каторжником, но прежний порядок вещей еще мягко держал его по эту сторону безмерного окна — где-то наполовину. Кроме того, все это было мало похоже на мученический — высочайший — венец, а его Владимирский тоже никак не смел упускать.

И к вечеру второго дня пути схизмат по-человечески устал расклубляться, молиться, — все рваные окна пропали... Прожевав два твердых сухаря и мягкое яблоко, данные ему провожатыми, он в простоте и скуке, уже сам обложенный, как ватой, равнодушным соседством всего на земле, засыпал. Небеса вслед за землею блекли, тускли — а ведь, наверно, было еще рано... Владимирский вдруг, как и не спал, широко раскрыл ресницы и сел прямо — как пес, опершись на лавку окандаленными кулачками, грянув цепью. Карета шла необъяснимо ровно, хотя и пригорками. Кулаки его рук сами разжимались. Внутри — вокруг груди и горла — выступила соль. Необъяснимые, веселые до тоски, вечные, как и раньше, руки брали его в свои объятия. Сразу невыразимо тонким и уютным сделался возок, но Владимирский, припав к решетке, задышал — масляный фонарь, трясясь, чуть освещал путь, Владимирский на сажень вбок, вперед, видел только темень, но знал точно, где это лучшая, яснейшая темень располагается. То есть уж совсем точно он не знал, но ни мгновения не усомнился, тьмы стрел какого древа сквозь него летят, что за земля началась такая. И где-то здесь уже надо было — в самую их гущу! — сворачивать...

— Т-п-п-п-рру! Идол, осади! — кому-то отчетливо крикнул караульный с первого возка, и возок Владимирского весь замельтешил, остановился. — Аль забыл, в Коврове нам велели: тут у церковки — объездом?!. Хошь, езжай по главной, царевичи тебе заживо балду-то отвернут...

— Ах, сатана ум отвел...

Сердце еретика заколотилось, возок повернули, и церквенка бескупольно, бело засветилась — окошком в окошке — в темной чистоте. Несчитано их, таких церковок, в этой земле наставил прежний здешний князь — Андрей-то Боголюбский, а высочайшую славу и дальнейшую власть (своего кремля над всею Русью) прозевал — на все века вперед.

Две крестьянки с мальчишкой, шедшие, может, с престольного праздника из деревни с церквою в свое бесколокольное село, или так — из гостей, от родни, отступили с дороги. Стрельцы второго возка подсадили их. Две девицы сели супротив Владимирского, мальчишка — с ним, два стрельца с боков втиснулись, прижав за собою дверцы. Но одна дверь тут же с хрустом отворилась: старший стражник с улицы погрозил всем кулаком, младшие воздели рукавицы — как, мол, можно? Один показал, как удавится цепью волхва... Тронулись.

Стражники затеплили свечу, и девушки оказались близняшками. Владимирский еще до свечи зачем-то тихонько окунул цепи без плеска меж колен, пряча их от крестьянок под волной охабня. Стрельцы заговорили с ними, те — кажется, совсем еще девчонки — приветливо и смело отвечали, не по-московски — без особой бойкости, искусной игриливости, но и без захолустной принужденности.

Владимирский не знал тут твердо, что и как. Иные волхвы, может, и имут это знание, а ему и не надо: он пил, захлебываясь, этот верный колдовский говорок, душевные лица...

Стрельцы чему-то тоже улыбнулись.

Девчонки исподволь (а как он взглянул на них — только веселей, в открытую) вглядывались во Владимирского. Он — в них. Они тоже были объятиями продолжавшейся владимирской земли и сами не могли опомниться — года, века — в ее объятиях. Владимирский, кажется, уже узнавал близняшек. Нет, он уже видел наверняка, что это они — тогда совсем малышки — в числе других невеликих девиц играли во дворе приходской мужской школы, куда их не позвали ни разу, и откуда, первым и непоротым вылетев, Владимирский — чертя стилом по песку, потом по снегу, учил всех девок буквам, после — языкам и оным на чужом селении впервые заслужил звание чудодея и волхва. Казалось, теперь девушки тоже узнали его, оттого-то так хорошо и нетесно сидеть теперь всем в каталажной карете.

Холмы приобретали — как и рощи — названия.

Страшный по внятности и силе слух пришел к Владимирскому: он слышал, как спадает, осыпается, будто сухая громоздкая шелуха, с его души все зло, что тяжело липло к ней и питало, подкрепляло ее по всем мировым дорогам (да и добро, что впрок вбиралось ею — потом нарочно вымываемое поверх — толстым панцирем от придорожного зла)... Осыпалось все, все... Что казалось сердцем — отшелушивалось сверху. Сияло изнутри звездой — забытое... Вольно отрясалась вся — нараставшая столько лет пластами — глина, какой-то цепкий мыслящий чертополох.

Владимирский, как можно скорей, пока врасплох заставал, обозрел обе бездны: одна была туманом внятно-неисповедимой красоты, подаривши ему жизнь когда-то. Другая — скорее не бездной и не рытвиной даже была, а горой — может быть, перевалом, — горой всего осыпавшегося сейчас, чем раньше он старательно и так издалека уродски обленился.

Вот отчего человек и не мог отлететь от возка. Вот в окне его тогда и раздвоило.

Вдруг слева хлынула луна, и тень кареты вынеслась — справа. То прыгая на гору, то медлящая выбиться из щелин дуба, тень лилась впереди по земле — в острых иголках инея — и вдруг бросалась с берега на воду и — на тот берег...

Спустя миг все исчезло (луну кто-то перенял на небе), но Владимирский не захотел уж исчезать. Дождавшись, когда барышни сошли в темень знакомой развилки, а стрельцы, оба высунувшись в одну дверь, хохоча, закричали им что-то, чудодей быстро вывертел руки из зажатых в коленках кандальных клещей — маленькие, неподражаемо текучие руки внука поповны и иконописца, выудившего карасей из всех речек в здешних местах...

Вывалясь в свободную дверь, еретик покатился в овраг. Он и катился, и летел, бился по тернистым буеракам, пронзающим мгновенным эхом память: те же игры в казаков-разбойников или в татарскую войну...

Поверху разнесся караульный взрев, но мученический венок уже не звал Владимирского, поскольку уже не страшил его, вот Никита и рискнул им.

Много левее, сверху, не отдаляясь и не близясь, пошел бряк и рык — кто-то с саблей покатился следом. В другую сторону с холма, пологой дугой — с облизывающимся звуком — понеслись клочки огня: с дороги пускали светильные стрелы. Ну, с удовольствием мелькнуло во Владимирском, если венку угодно сесть на голову, он никуда и не уйдет: сейчас боднет горячая... Но тут дуги пламешек закатились медленнее, круче — одну, уже совсем рядом, вмиг нежно убила река, сказав о Никите стреле: мой!.. И снова, в излуках и берегах, тайно посветлела.

Стрельба охранников не столько помогала теперь им, как беглецу. Каждая кратко освещенная пядь сокровенно озаряла для него десятки повсюдных тропинок. Съехав к реке, ясновидящий сразу другим овражком — как по узкой, оперенной вербами стреле, теряющейся в родном небе, — выкарабкался опять вверх (распоров, впрочем, штаны о тот самый торч-корень, о которой не один раз рвал и в детстве).

Вдалеке мотался жир-фонарь, в страхе ругались стражники, кажется, шаря в камышах; змеино-сказочно шептали на ухо несуеверной пойме летучие спичинки, и ясновидящий понял, что убежал уже.

Он сделал несколько шагов к Галактионову дому, где горел огонь в два боковых окна. Но чтобы живот не изошел из сердца, привалился к березе дыша...

Снова что-то изумилось в небе, и, заглядевшись от веселых корней вверх — почти в утреннее бессеребренное дерево, смолвил: милостивый!., и не понял, что сказал. Он, как завороженный собственным невежеством, видел в воздухе ствол, ветви и ветки — чистую родственную глубину, — что роднее матери, больше России...

Под рекой еще путались стрельцы, а Владимирский шел по деревне. Вон — через четыре, пять, шесть домов — Уваковы, Котовы, Апарины... — ждали его еще молодые мать, дед и бабка... На том конце, откуда он пришел, залились незнакомые, чьи-то новые, собаки, замаячил каретный фонарь: к деревне выбрались и стражники. Владимирский тогда вильнул к первому же палисаднику, пролез под ветками и тихо застучал в окно. Из мира темных горниц глянуло испуганное личико. «Это я, баба Сима, я...» Личико в платке пропало — кажется, не узнало его в темноте, но тут же хлопнула дверь в сени. Владимирский шагнул к крыльцу, уже с той стороны к двери спешили по старым доскам босые шаги, отлег засов, и баба Сима отворила дверь: она испугалась-то не за себя, а за того, кто на ночь глядя застучал...

Стражники искали его, последовательно от двора ко двору, сводя псов, кур и стариков с ума, по всем сушилам, огородам, чердакам и ригам, а Вл