Стась никогда — и по неопытности, и по юной суровой правдивости сердца — не умел стушеваться, рассыпаться в мелких преувеличениях и, покидая подруг, не оставлял на том месте, где только что стоял, медленно оседающий, золотящийся столп пыли комплиментов, философских смиренных сожалений, вздохов и высокопарных благодарностей. И пробные «симпатии» его бывали не на шутку разобижены, а иные и оскорблены. Каждая, в свою очередь страшась, как бы невежа гусар не огласил залов трубными звуками своей будто бы победы над нею, сама спешила всюду прострочить, с живейшими подробностями, как ротмистр на коленках бегал за ней, требуя взаимности, но она прогнала его навеки... Хотя правдоподобия ради панне приходилось добавлять, что какое-то время ей все же было жаль его — ребенка, пострадавшего на поле битв... Так деланно, но и впрямь обессиленно разводит пустой пастью честный зверь, убедившийся, что мышь недосягаема.
Все эти «ленивые» сплетни и радостные пересуды исподволь оттачивали образ незадачливого селадона, сующегося со своей рукой и сердцем без разбору ко всем. Несмотря на язвительность, было, впрочем, все довольно радостно, легкодушно, пока некий рыцарь, выслушав жалобы одной — пленительной в тени аллеи в полуфас — шляхтянки на дикость поведения ребенка-ротмистра, не прислал вдруг Стасю своих секундантов.
Мнишек не очень боялся дуэли и гибели, ему все яснее верилось в попрание всех смертей легким бессмертием Христа. Но тем более внезапный вызов ничем не задел его, как звонкий кашель бросившегося под стремя пса. Солнечный, порядком отдалившийся, поблекший уже мир тишины теперь был виден только с высоты иной чести — выше шляхетского боязливого тщеславия. (Ад ран при том был так льдисто-свеж еще в памяти, что, стоило Стасю всерьез сосредоточиться на самом поединке, страшная являлась лень, престранная, брезгливая, словно ему предстояло не просто погибнуть или уничтожить недруга, а медленно насилуя, кормить того своими, вытягиваемыми из-под пуповины внутренностями или съесть его заживо самому…)
Стась в простых словах ответил через секундантов неизвестному противнику, что не поймет и не упомнит; когда и как во время столь короткого знакомства с названною панной мог он выказать ей столько неуважения — составляющего, как он понял, всю причину вызова. Впрочем, между ним, Стасем, и панною давно не поддерживается уже ровно никакого знакомства. (Да не вомнит пан, что помянуто о том в упрек именно запоздалому явлению пана). Речь о том, что, если в силу отдаления иных времен память впрямь Стасю изменила или просто по рассеянности солдафонской, по глухоте матерого артиллериста — ну не уловил, какое непотребство сверзлось с языка, — что ж, теперь Мнишек Станислав приносит панне свои сожаления, равно как и всем стражем чести ее.
Выслушав воротившихся своих секундантов, изумленный дуэлянт пофыркал в усы и отступился, чтобы свет узнал, как меньший Мнишек вырвал у него прощение, разжалобив-таки малоприятным видом каких-то спешно обнаженных перед ним старых царапин, полным признанием за победителем предмета своих прежних вожделений и клятвенными уверениями в короткий срок исправиться.
Свет расхохотался, потом возмутился трусишке. Свет сказал, что, видно, раны Станислава Мнишка немногого стоят. Ибо, даже если ужас ран и вполне верен (преувеличение коего тоже вполне вероятно, когда дело имеешь с подобной семейкой), так при современном вооружении войск и хлюпика в последнем ряду задевает хорошо.
Те, что могли отстоять Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгород-Северским, были далеко в России, и на буковый столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки «припроше»-карт в вензелях. Мнишек-гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти — родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему ради ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера Замойского и театральные, читанные на верховной раде письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На публичных балах, в ставках войск (куда Мнишки-мужчины наведывались по должности) и в театрах все и вся воротилось от них.
Старший — себя вне — многословно, с причитаниями хулил сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и еще спокойней, пристальнее — внутрь.
ТАКИЕ ДЕЛА
Отрепьев, взойдя на стол власти, думал: дальше уже легкота, рассылай указики — все сделается. А оказалось, главная тяжесть-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого — все только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза, самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью...
Все ближние отметили давно такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев думал: пусть их отдыхают тоже или трудятся. Царская душа для них потемки, им ее не потревожить все равно). Но ближние все чаще позволяли себе заговаривать с монархом о его же трудностях. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно подводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки — пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царем о деле и увидя вдруг, что взор Дмитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле...» — изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, царь понял умилившейся вдруг совестью, с каким терпением все это время ждали подданные и друзья, когда же он освободится и начнет наконец помогать каждому из них против остальных.
Он и сам чувствовал: как-то надо бы спешиться, закрепиться в Кремле, выдравшись из бредовой любви. Юрий Богданов Отрепьев, с ним вкупе и естественный Дмитрий, и монах Григорий «со товарищи», доскакали, докуда могли, но не подошел еще кто-то, намеренно непоименованный, со всеми небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть ощущался, ничего еще тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймет, чему-то такому обучится, под новым солнцем раздерет и по кремлевским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, была теперь надежда.
И едва царь занялся своими царскими делами, страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своем торжестве стала стройной, умиротворенной надеждой.
Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо веселыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками — Голицына. А Казенный — что-то подсасывающие ежемгновенно, легкие уста Головина...
Хорошо еще, что у Отрепьева были на памяти времена, когда сам жил боязливым путником, ласковым искателем, просителем мздящим... Зряч был еще у него назленный глаз сельского парня, спрашивающего с чиновника, как никакой прирожденный царь не спросит.
Решив проникнуть от начала до конца Кремля все судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти ведомств по одной челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Вот и пятерых сих приму. Так и прадедич мой великий слушивал свою Москву полично на крылецех плитных.
На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решеткам лицевых башен пришло, наверное, еще полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа колпаки, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города). Выпуская разрешенных челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор еще пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд пудовой дверцей — равными порциями.
Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решеток под стенами, да уж отставлять почин поздно — город разинул рот, и Дмитрий, скрепя крестным знамением сердце, нарек днем великой справедливости каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день).
Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная — тихая и светорадная — услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная власть в том заключалась, что по мановению ее легчали вдруг трудные лица искателей: рассупонивались крепкие — у шорников; костяные у говядарей — багровели отрадно; оживали закаменевшие — у рудознатцев; останавливались закруженные — у гончаров; у пастухов — испуганно рассыпанные, вдруг сбирались воедино...
Царю и прежде приходилось (в царевичах еще) помогать просителям и разрешать тяжбы. Но тогда ярящимся истцом он был и сам и творил человеку добро, сразу взамен требуя немалых услуг, вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть внакидку, примеряя чаяния каждого, он упоенно благоустраивал лица так просто.
Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому бездонному страднику, бедствующему не в меру царских сил.