Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награжден, и домик подле больницы оставлен — в назидание русскому кремлевскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.
ВЕНЕРОВЫ КАПЛИ.ТАНЦЫ, БАНЯ И ЛЕКЦИЯ
Помалу все меняется, все — к лету. Даже перед царевнами вдруг отворяются засовы — иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг без спроса у власти начала отпускать подопечную куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы, каким словом — или, может, одним жестом? — снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? Остыл ли до безучастия к потере? Или уважил наконец свободу женщины? Уразумел вдруг дурь иных мужских оград?
Разумеется, сразу бы узнал, решись Ксения на дальний отъезд. Страх его перед возможной потерей сказался-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчетливой ее свободе. Но тут было не столько лукавства, сколько первобытной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло и малого нажима и грубо — или-или? — не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос.
Да, можно, как бы браво и легко, дать намек: «А что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» — «А тешно?» (Любящая ответит. Такой и намек ни к чему. А тут как подсказать, если... А лучше никак — пусть сама).
Ксения почувствовала, в молчании тоже ответила, себе и ему: куда поеду? От прирученного худо-бедно зла лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые все же есть люди. Есть они у меня — и живые, и мертвые, и деревца, и теремки их, и могилки — всем уж раздышалась, здешним сим и держусь. От могилок, кувшинок — к кому?
Пусть все себе меняется, все к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали ее, как чужестранку, — с колдуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один — Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир — только там все послабей, как отражение в слюде, вид — или запальчивый, или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там — воеводы, даже проще здешних, царевны — конопатые их дочки. Преемники не самозванцы — шепотники. Скрыться бы от этих и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке Старостиной женкой, да побаивается царевна — не земных трудов, а тяжких наземных быков и коров, виданных на подмосковных пастбищах вдали.
Все лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утес-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чем. Для острога или ссылки требовалось еще отыскать на нем вину, может быть, менее броскую, но все же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.
Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлевских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы еще не нагробить. Натуживался ни в чем и не переусердствовать и не отстать — столь берегся привлечь высочайшую молнию...
Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты все равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»— непривычно забывая опасение, привстал батыр — только звереющий от меду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...
Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царев наперсник не приметывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать еще не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор — Андрей, кажется? — Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так — применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...
Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... — он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомленной стороны.
Тайком, вдвоем только — Бучинский да Шерефединов, — наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чем тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так — молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь — на лов дев попригляднее.
Но понимающих давай — какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...
Басманов, после обеда балующийся кружкой меда (то было заранее Яном учтено) — поборов плавную теплоту в себе, — кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало — отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, еще мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведет. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.
— Но, — от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Петр Федорович, — вам придаю еще ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...
Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближенных соратников. Сначала перед царем затевали свою свистопляску шуты — царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, — и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далеких аллегорий.
Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно — для совести и внятности исторических последствий — на свой язык, развел две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане[9].
Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмленные до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.
— Ну, великий, каковы паненки? — спросил Ян.
Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивленно на сизый кумган — якобы с малвазией.
— Пабенки как бапенки... — отер губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. — Белил на дурехах, что ль, я не видал никогда?
— Да-ха-ха! Ряжки — што у кобылиц в упряжке! — виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.
Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:
— Великий кесарь, свистни!
Отрепьев плеснул в себя — светом болотным — вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.
Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.
Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав желтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.
— ...а в турских якших городех — у кажда — гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, — лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. — ...Засватает под ся яще, посляяще... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж — тож не глядя, ровно под чадрой берет-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...
— Правильно нерусский говорит, — пошел голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. — Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... — голос в пару захлебнулся, нога ногу потерла мечтательно.