революций – художник смеялся над ужимками филистеров, но он же написал внимательный портрет третьего сословия. Мастера прошлых веков – Дюрер, Леонардо, Лебрен, Хогарт – видели свою миссию в том, чтобы оставить свидетельство о человеке своей эпохи: они посвящали трактаты исследованию пропорций лица, выделяли основные типы человеческих особей. И мы можем реконструировать облик людей прошлых столетий по свидетельствам художников.
Если вообразить потомка, листающего альбом фамильных портретов человечества, этот потомок ахнет, дойдя до конца двадцатого века. Трудно поверить, что у людей XX века вместо лица была клякса, нос рос из уха, а глаз не было вовсе. Ах, конечно же, принято считать, что искажения сделаны ради того, чтобы передать драму. Если бы было так, то искажение отражало бы кульминацию трагедии: скажем, в момент отчаяния у героя Малевича вместо лица клякса, а в минуты покоя появляются гармоничные черты. Но нет, клякса вместо лица навсегда – клякса не является контрапунктом, клякса – это константа эстетики. Искажение не фиксирует катарсис; напротив, искажение – это отныне гармония. Если в начале века изображение напоминало модель, то в последней трети века искажение человеческого образа сделалось нормой; тот, кто черты человека не искажал (или не стирал их вовсе), современным художником не считался; полагали, что он в плену отжившей эстетики и не нашел свой путь в современность. И действительно, новаторы разрушали привычный образ: буржуазии всех времен нравятся глянцевые льстивые портреты – а кубисты, экспрессионисты и сюрреалисты облик людей корежили. Когда Пикассо спросили, почему он искажает черты лиц, художник ответил (имея в виду заказчиков-буржуа): «Я их пугаю!» Но речь об ином; не о том, что художник эпатирует гламурных буржуев, корежа их облик, – так делали и Лотрек, и Пикассо, и Гросс, и Дикс – речь о том, что облик исчез вовсе. Корежить (то есть видоизменять) можно объект, который существует – но нельзя изменить то, чего нет в принципе. Чтобы понять, что за существо кентавр – соединение человека и коня – надо иметь представление о человеке и о коне; но если такого представления нет, то и кентавр невозможен. Человек – мера всех вещей, говорит Протагор; но что, если человека – нет?
В сказанном можно усмотреть обличение современности – но обличения нет. Произведения современного искусства потрясают – однако это потрясение иного свойства, не то, какое зрители испытывали, созерцая изображения, похожие чертами на них самих. А теперь узнаваемых черт нет. Ну, не странно ли: мы стали лучше, свободнее, здоровее, живем дольше – а лицо наше куда-то исчезло. Не надо ссылаться на фотографию: мол, фотография заменила изобразительное искусство – это принципиально разная деятельность: фотография оставляет механическое изображение, а изобразительное искусство создает образ на основе человеческого лица. Образ в искусстве не буквально схож с человеком, это не копия; образ создавали по канонам человеческого и Божественного облика – а потом перестали. Давайте считать это наивным вопросом потомка, восстанавливающего генеалогию рода: почему человек в XX веке потерял лицо?
Возможно, испытания исказили облик человека XX века, но разве испытания были особенными по сравнению с чумой и Столетней войной? Во время чумы погибла треть населения Европы, однако ужас не повлиял на то, что людей рисовали прекрасными. А вот пятьдесят лет назад изображение западного человека непоправимо исказилось.
Если вспомнить, что человек создан по образу и подобию Бога, становится не по себе – лик творца изуродован. Художники оставляют портреты как память о людях, но через портрет искусство стран христианской культуры говорит о Творце, вдохнувшем жизнь в образы; зритель всегда помнит, что герой произведения похож на самого Бога.
Что прикажете делать с тем фактом, что у скульптурных изображений Генри Мура часто нет конечностей, а обобщенные формы Арпа – вообще лишены антропоморфных черт? Речь идет не о деформациях Микеланджело, не об искаженных пропорциях Эль Греко, не о вычурной пластике Косме Туро, – но о том, что изображается словно иной вид существа, не homo sapiens. Как объяснить, почему скульптуры Джакометти практически лишены тела? Что значат инсталляции Бойса, чугунные квадратики Карла Андре, железные блоки Ричарда Серра? Изображен не человек, а его внутренний мир? Но мы знаем из философии Запада, что тело есть проекция души. Неужели христианский Бог сегодня исказил свои гуманные черты и стал похож на символы первобытных племен?
И если отвлечься от рассуждения о Боге, то останется вопрос о нашей социальной истории – которую мы хотим помнить. Искажая облик человека, художники развернули вспять социальную эволюцию. Искусство, помимо прочего, прилежно отражало социальные перемены, изменение статуса гражданина в обществе. Давид, стоящий на площади Синьории, пребудет в веках как представление о республике и гражданстве. Прямая осанка и гордая посадка головы, открытый взгляд, высокий лоб – это те черты, которые скульптура отвоевала у рабства и неравенства. Давид не признает неравенства и безответственности – он отвечает за общество, и это общество равных. Изображения людей, если можно так выразиться, распрямлялись с каждым веком – человек представал все более цельным существом и все менее зависимым от среды.
Мы видим, как муравьиные процессии рабов струятся вдоль ног величественного и прекрасного фараона – но однажды фигуры рабов стали крупнее и у рабов появились черты лица. Если сравнить гордых рабов Микеланджело и неразличимых в общей массе рабов с гробниц фараонов, то видишь, как изменилось представление о ценности человеческого существования. Мы знаем грандиозного, не знающего сострадания царя Междуречья Хаммурапи, но когда мы сравниваем этого царя со скульптурным изображением Марка Аврелия, что стоит на Капитолийском холме, то мы видим, что представление о власти и ее миссии изменилось. Мы знаем, что постепенно скульптурные изображения людей отделялись от плоскости стены, рельеф переходил в круглую скульптуру, люди обретали независимое стояние и равенство в пропорциях. Фараон и царь перестали подавлять масштабами простых смертных, а достоинство человека стало проявляться в том, что он равновелик в пропорциях с сильными мира сего. Современный зритель, знакомый с прямой осанкой римских консулов и с гармоничным бытием греческих атлетов и богов, может восстановить характер законов общества, оставившего эти скульптуры.
Ко времени Родена западный мир столь утвердился в идее гармонической личности, что никто не заметил нелепости в Мыслителе Родена – вообще говоря, для того, чтобы думать, не обязательно снимать штаны, и поза мыслителя (подпертый рукой подбородок) плохо сочетается с нагим мускулистым телом, предназначенным для спорта и любовных утех. Роден – исполнявший обязанности Микеланджело буржуазного общества – изображал прихотливую комбинацию гражданственности и предельного гедонизма, нагие наяды долженствовали воплощать чистоту республиканской идеи, и это сочетание парижские буржуа находили естественным. Пародия на микеланджеловский симбиоз античной гармонии и ветхозаветной страсти – не насмешила современников, напротив, показалась естественной. Видимо, изваяния Родена стали своего рода акмэ западной цивилизации, высшей точкой достижений гражданских свобод и удовольствий, финальным представлением о гармонии христианского искусства.
В дальнейшем пошел обратный отсчет, и образ в западном искусстве стал утрачивать репрезентативные черты, демонтироваться, теряя значительность, привлекательность, пропорциональность. Процесс разрушения образа был стремительным, можно даже сказать, что образ развоплощался, возвращался к той стадии условного значка, обобщенного идола, языческого куроса, от которого так долго уходил. Если не брать в расчет парковую скульптуру (единожды устоявшийся канон, который с XVIII века не менялся, вне зависимости от того, изображается ли женщина с веслом или германский курфюрст), скульптура и портрет изменились радикально: человек перестал напоминать человека. И, соответственно, исказилось представление о социуме, населенном этими странными неприятными существами.
Какое представление об устройстве социума и его обитателях наши потомки получат, глядя на ассамбляжи Сезара? Что узнает наш потомок об устройстве общества, глядя на мобили Кольдера? Что подумает человек будущего о наших моральных принципах, если воплощением их является объект Армана? Еще раз подчеркну: в данном вопросе нет обличения – только любопытство.
Сказанное выше не заслуживало бы рассмотрения (мало ли, как изменяется искусство – искусство дышит, где хочет), если бы не существенный философский аспект проблемы.
Чем объяснить то, что в наш век, когда религией людей стала «свобода», изображения человека сделались уродливыми, дисгармоничными – и утратили антропоморфные черты?
Это предельно болезненный вопрос – поскольку ответ на него может быть только один: если вера в Бога заставляла воспроизводить гармоничные черты Творца, то вера в свободу заставляет воспроизводить черты свободы, а стало быть, свобода – уродлива.
Такой ответ никто слышать, разумеется, не желает.
В диалоге «Пир» Платон доказывает, что Эрот имеет уродливые черты, поскольку ищет любви и гармонии, и, коль скоро он их ищет, стало быть, он ими не обладает сам, а значит, внешний вид божества Любви – уродлив. Если применить это рассуждение к феномену свободы, то можно утверждать, что поскольку свобода ищет неведомую еще гармонию развития, то, следовательно, сама свобода этой гармонией не обладает, и, значит, свобода лишена определенных черт, не имеет лица вовсе. Это рассуждение бы могло нас устроить, но попробуйте сказать это тем, кто идет умирать за свободу, кого уже сегодня позвали на баррикады. Было бы крайне обидно отдать жизнь за то, что не имеет лица, за то, чего нет – за иллюзию. Мы, конечно, знаем, что политики нас обманывают – но сказать, что свобода, за которую мы должны отдать жизнь – это химера, это, пожалуй, чересчур. Страсть к свободе стала своего рода религией, новым социальным культом – но ведь невозможно верить в то, что еще не состоялось. Если бы массам людей объяснили, что они истово верят в то, что не нашло своего выражения, манифестанты бы расстроились. Мы определенно считаем, что свобода есть нечто конкретное, обозначенное в конституции. И, следовательно, считать, что свободы – как факта – нет и ее лик туманен, нельзя.