Так бывает с детьми: утомленные играми и распоряжениями взрослых, они вдруг впадают в истерику, начинают капризничать без видимой причины. Именно такая ребяческая истерика случилась с Европой в 1968 году в Париже и в Праге.
Этот год отмечают не случайно – это важный революционный год; он знаменовал появление революций нового типа – не связанных с представлениями об общественном благе. То была отнюдь не революция 1848 года, прокатившаяся по Европе, отнюдь не волна революций двадцатых годов, создавшая советские республики от Гиляна до Владивостока, от Эльзаса до Бремена. Совсем наоборот.
То была волна мятежей против исторического детерминизма и за личную, никому не подвластную свободу. Не желаем общего дела! Пропади пропадом ваша общая история!
Когда Сартр тщился сагитировать рабочих завода Рено на стачки (он приезжал выступать, ему мерещился поворот к социализму), он столкнулся с простой вещью – общественных перемен никто не хочет по той элементарной причине, что никто не хочет общества. Свободы хотят, но хотят абстрактной свободы – а социальная риторика пугает.
Невозможность союза между социалистической партией и студенческими либеральными движениями объясняла многое в европейском понимании освобождения – молодые люди вовсе не хотели перемен. То есть перемен они хотели, и даже радикальных перемен, они переворачивали машины и приветствовали беспредметную живопись, но это все перемены не окончательного характера, а просто шумные. Подростки не желали быть членами буржуазного общества, но и социалистического общества они тоже не хотели. Строили баррикады и рассуждали о свободе – но едва речь заходила о программе, приходили в ярость: желаем свободы вообще! Надоел любой детерминизм! Но какого-то общества вы все же хотите – скажите, какого? Этот вопрос раздражал: довольно демагогии! Европейский путь уперся в стену личной свободы. Ребенок долго выполнял предписания, неожиданно разрыдался и стал кидаться предметами – успокоить истерику никто не мог. Детям надоело все сразу: родители, правительство, история, прошлое. Либеральный бунт против общества стал основанием отставки бесспорного лидера Европы того времени – генерала де Голля (ушел в отставку в 1969 году), и этот буржуазный бунт же стал образцом всех цветных революций следующего столетия. В тот год сформулировали главное в будущих революциях: отныне это бунт элит, и впервые за историю освободительных движений, революция не имеет в виду благо общественное, и у революции нет конкретных требований социального характера (пенсии, образование, медицинское обслуживание, условия труда). Все вышеперечисленное не важно, не важно само общество, не важны любые договоренности – восставали не ради общества и его нужд. Восставали против детерминизма истории.
С этого момента ведет свой отсчет особая революция, не социальная – но эстетическая, изменившая западное сознание куда серьезнее, нежели Манифест Маркса. Победила свобода – но политиков, думающих об обществе, не стало.
Распространена сентенция о том, что не встретишь лидеров того масштаба, что были во время войны или сразу после. Лидеры Европы измельчали ровно по той же причине, по какой революция перестала быть революцией, а скульптура, бывшая героической и антропоморфной, стала декоративной и беспредметной. Западный лидер отныне – такой же скользкий обмылок, как скульптуры Ханса Арпа, такой же флюгер, как мобили Александра Кальдера, такой же твердолобый дурень, как железки Ансельма Кифера. И это верно в той же степени, в какой стать Марка Аврелия или Лоренцо Медичи – соответствует их изваяниям.
Человек бунтующий (см. Камю), вольный европеец, провозглашающий себя – акмэ цивилизации – оказался обречен ходом политической эволюции. О, если бы блаженное состояние бунта площадей длилось вечно! Но подспудно в истории зрел куда более страшный, более дикий и беспощадный бунт.
Шевелилась почва – и разрушенные в ходе мировых войн империи вспомнили о себе опять. Оттуда, из темных недр земли, из дремучего подсознания Европы стал доноситься тревожный шум – то просыпались хтонические монстры империй. Вот уже заговорили о Евразии, вот уже возникли неофашисты, вот уже стали присягать геополитике. И этот шум – идущий из-под тонкой пленки европейского гуманизма – постепенно превратился в грохот: стали вспоминать о зонах влияния, о Халфорде Маккиндере и Хаусхофере, о фашиствующем философе Иване Ильине, о правде почвы. И, наконец, когда заговорили в полный голос о возрождении империй и новом национальном мире – что же смог возразить народившемуся заново монстру европейский гуманистический бунтарь? Он ничего возразить не смог.
Абстрактный человек добился абстрактной свободы – и лишился лица. Черты свободной личности стерлись, и его индивидуальность уничтожена. И когда сегодня он, свободный европеец, столкнулся с агрессивным имперским дикарем, что он может сказать в защиту своей республики? Где стать Давида? Где разворот плечей Брута, где Свобода на баррикадах? Мы остались безоружными – а империя проснулась. И фашизм рядом.
Это парадокс культуры: ибо именно это сегодняшнее искусство считается пиком личной независимости, торжеством индивидуализма. И, однако, ни одного портрета это искусство не создало: перед нами человек свободный – и оттого несуществующий.
Рассказывают, что когда Жорж Помпиду въехал в кабинет де Голля, он прежде всего убрал оттуда все атрибуты правления генерала: классическую живопись, скульптуры и т. п. На стену был водружен абстрактный холст Де Сталя, знаменующий новый эстетический (он же общественный) поворот – к индивидуальному самовыражению, к свободе. Лишь через два года президенту сообщили, что холст висит вверх ногами – поди пойми у этих абстракционистов, что они там задумали.
Президент обрадовался: «То-то, когда я смотрю, то у меня голова болит» – и если у одного президента болела голова от одной картины, можно лишь догадываться, что происходит с головами всего общества, в котором сбиты ориентиры, размазаны черты и все поставлено с ног на голову.
Кстати, лишенный конкретных черт человек появился не только в западном изобразительном искусстве – но и в так называемом соцреализме. Рядом с лишенными биографий героями Мура и Бэкона возникли безликие изображения советских передовиков производства, абсолютно неразличимых меж собой. Вам не составит труда, глядя на портреты, отличить Эразма Роттердамского от Генриха VIII, а того – от Томаса Мора; вы можете описать, в чем состоит различие этих людей – и все это несмотря на то, что рисовал их один и тот же Ганс Гольбейн. Но вы никогда не сможете найти разницу между двумя изображениями кисти Френсиса Бэкона и вы никогда не скажете, чем один ударник соцтруда отличается от другого.
Вообще говоря, независимое, свободное от общества, существование заставляет платить дорогую цену – Оскар Уайльд подробно описал, как изменяются индивидуальные черты человека, поставившего себя над моралью – тем самым он оказывается и вне законов пластики и гармонии, которые суть всеобщи.
Однако на это положение можно возразить, сказав: герои Ренессанса, разве они не олицетворяют свободное от общества поведение? Разве не феномен отдельного стояния описывают персонажи Донателло и Вероккио, Пизано и Микеланджело? Их стать – разве не вызвана она в том числе и тем, что А. Ф. Лосев называет «своего рода бесшабашностью ранней юности» или «стихией помолодения»? По мысли Лосева – Ренессанс знаменует собой особую привилегию, основанную на гедонистическом чувстве, то, что он презрительно именует «привольной ориентацией среди всех трагедий жизни»; и хотя Лосев тут же оговаривается, «безответственная юность» Ренессанса кончилась довольно быстро, но эта составляющая – некритичного отношения к реальности, окружающей твою привольную жизнь – несомненно, имелась. Лосев характеризует Ренессанс как борьбу между привольно чувствующей себя юностью и стремлением (зрелым стремлением) базировать нормы человеческого поведения на чем-то более солидном, а не только на иллюзорно-свободной личности.
В подтверждение мысли Лосева можно добавить, что независимое существование личности в Ренессансе давалось исключительно дорогой ценой.
Характерным примером является сюжет «Декамерона»: группа молодых людей удалились на загородную виллу поболтать о превратностях судеб – подальше от города, в котором бушует черная смерть. Любопытно, что соседнюю с ними реальность говорящие не обсуждают, вспоминают сотни других историй. Эта пугающая метафора (пир во время чумы, используя слова Пушкина) передает феномен Ренессанса: независимое стояние отдельной личности соседствует с зависимостью большинства людей – население Европы гибло от войн, голода, чумы и разбоев; процветание индивидуальностей достигается ценой угнетения толпы; грабят цех чомпи или соседнюю с Флоренцией Вольтерру – но это происходит на периферии сознания. Драма в представлении поэтов и философов – это то, что происходит с личностями, но не коллизии, случающиеся с толпами. Поэма Данте описывает предательство, обман, скупость, все возможные вариации грехов – это все грехи, совершенные личностями, потому данный казус и становится драмой. Ад есть собрание отдельных наказаний, но не братская могила. Данте написал про созвездие Южного Креста, которое он не мог видеть, как теперь доказано – но описать трагедию масс он не мог, его вселенная – это огромная Италия (с некоторыми вкраплениями античной мифологии), гиперболой раздутая до размеров горнего и подземного мира; но вообразить, что существует нечто за границами мира личностей – не может даже фантазия Данте. Чувства «другого» Ренессанс почти не ведает – это все еще античный крупный первый план сознания, не включающий дальних персонажей, и так происходит, несмотря на изучение перспективы.
И благодаря этому возникал феномен цельной и отдельно стоящей личности. Было ли статуарное свободное положение вполне и совершенно независимым? Или, подобно рабам Микеланджело, силящимся освободиться от камня, но не могущим свободу обрести – личность Ренессанса так и осталась наполовину спрятанной в толще породы, то есть в общественной истории?