Что это вовсе не жена,
Но для него она прекрасна
И позарез ему нужна.
Я видел: он – ее забота,
Я знал: она – его судьба.
Такая в них была свобода,
Что я до слез жалел себя.
И тут уместно спросить: какую именно свободу советский поэт разглядел в героях Пикассо? Свобода в чем? В адюльтере?
Любовь доктора Живаго и булгаковского Мастера, любовь героев Маяковского, Хемингуэя и Оруэлла возникала вопреки директивам века, вопреки общественной морали в том числе. Любовь была тем острее, что ей сопутствовал страх перед небытием, но не это главное; главное же состоит в том, что любовь возникала от уязвленного чувства достоинства – не позволяющего смириться с тем, что тебе не разрешено защищать другого. Любовь – это прежде всего защита, а вот защищать другого – общество не позволяет. В тот момент, когда человек перестает сочувствовать другому, он делается окончательным рабом – вот об этом все любовные притчи двадцатого тоталитарного века. Уинстона Смита (героя «1984») пытками принуждают предать Джулию – в этом именно, в предательстве любимого человека, и выражается его порабощение. «Сделайте это с Джулией, а не со мной!» – кричит Смит под пытками – и в этот момент он сломан окончательно, он совершенный раб.
Нашу личную свободу – то есть ту свободу, которой мы владеем поодиночке – можно забрать легко. Именно этим и занят век: он порабощает людей поодиночке, отнимая личную состоятельность, самостоятельность, встраивая нас в корпоративные отношения, где общие правила важнее личного чувства. Нас уверяют, что добиться личной свободы можно через общественный успех, а общественный успех достижим при соблюдении определенных правил – эта элементарная диспозиция стремительно делает из одиночек участников общих процессов, будь то война или массовая демонстрация в защиту абстрактных прав. Главное, внушают нам, – это личное самовыражение; главное, внушают нам, – это личная свобода; но стоит назвать личную свободу главным – как делаешься рабом: именно это свойство проще всего отнять, организовав формально свободных индивидуумов в толпы энтузиастов. Нет, не слушайте внушения – это все неправда: личная свобода – это ерунда; главное – это свобода другого! Когда борец за личную свободу отпихивает локтем обездоленного от кормушки – он уже стал рабом, он уже сделал необратимый шаг в направлении пушечного мяса.
Существует последний рубеж обездоленных: пока есть свобода объятий, мы непобедимы, мы уже не рабы. Пока есть бедная мансарда с низким потолком и ты можешь прижать свою женщину к груди – ты свободен, твоя свобода выражается в защите другого. Говоря коротко: свобода – это возможность любить и защищать. Любовь есть привилегия свободного человека, эта привилегия ненавидима властями. В числе прочих законов, вводимых нацистами на оккупированных территориях, существовал закон, запрещавший браки, разводы, свободные отношения, – раб не имеет права чувствовать. Рабы Рима и крепостные России не имели права организовать свою личную жизнь так, как им хочется. Моральный облик, осуждаемый на партсобраниях большевиков или фашистов, волновал собрания мало: было дозволено много бесчеловечных поступков, но вот испытывать неподконтрольное чувство привязанности – это возбранялось. Принцип рабства в двадцатом веке был явлен во всей полноте и беспощадности, и главное, что забирало себе государство – это право защищать другого. Лишенный этого права, человек и становится рабом.
Так вот, испанец Пикассо был органически свободным человеком, этим своим свойством он и неудобен сразу всем.
Некогда искусствовед Дмитриева, описывая «розовый период», выдумала прекрасное определение образов Пикассо – «слабый защищает слабейшего». Так и есть, у Пикассо много картин, на которых явлены градации слабости: всегда найдется кто-то слабее тебя, кого следует опекать. Малыш несет на плечах еще более беззащитного малыша; бедняк подает руку еще более несчастному; нищий еврей опекает маленького мальчика. Помните фильмы Чаплина? Помните Маяковского: «все мы немножко лошади»? Помните принцип «смерть всякого человека умаляет и меня, поскольку я един со всем человечеством» – принцип «колокол звонит по тебе»? Соединение всех беззащитностей в единую ответственность и заботу – понимание того, что всегда есть более слабый, нежели ты, – только это и делает гуманистическое искусство – гуманистическим. И объятия – символ такого искусства. Когда неустроенные люди обнимаются в мансарде – каждый из них приходит к объятию беззащитным, но ими движет желание оградить любимого, уберечь другого. К определению Дмитриевой существенно добавить то, что две соединенные слабости образуют устойчивую силу – именно в этом суть картин: через защиту слабейшего становишься свободным, а потому делаешься сильнее. Сплетенные руки тощих героев поддерживают и баюкают одна другую, каждый жест словно охраняет уязвимое тело доверившегося тебе человека. Линии Пикассо струятся так, что обтекают одна другую, подхватывают контуром контур, так возникает эффект поддерживающих друг друга конструкций, двух хрупкостей, обернувшихся силой – точно в потолочных перекрестьях и в тройных аркбутанах готических соборов. Именно готические образы следует иметь в виду, когда смотришь на исхудавших и угловатых акробатов и нищих Пикассо – вспомните ребра распятий на скульптурах испанских соборов, вспомните провансальские храмы и святых с бесконечно длинными шеями, вспомните великую бургундскую живопись – например, Дирка Боутса или Рогира ван дер Вейдена, вспомните, как щека мертвого Христа вдавлена в щеку живой Марии – и, соединенные воедино, желтая мертвая щека и розовая с катящейся слезой образуют пронзительное вечно живое лицо – лицо, живущее невероятной, душераздирающей, непобедимой жизнью. Эти смертные – но вечно живые – объятия Богоматери и Иисуса и есть концентрат, основа всех объятий вообще – именно этот иконописный образ рождающейся из небытия бессмертной силы – придал значение всем объятиям европейских картин. Мертвый Иисус и Мария – одного возраста; сюжет Пьеты – это и о павших воинах, которых оплакивают жены. Это и о последних объятиях уходящих на фронт, это и о неизбежной разлуке, которая преодолима лишь общим со-страданием. Об этом же (о том, как две слабости становятся единой силой) нам рассказывают кинокартины Чаплина – бродяга Чарли, сам неустроенный и убогий, становится неукротимым храбрецом, когда надо защитить еще более слабого, чем он сам.
Когда Пикассо писал «Свидание», он собирался рассказать нечто скабрезное, а получился рассказ о любви и свободе – и о вере.
Так произошло по законам искусства: гений не может быть грязным. Впрочем, гений был одновременно живым человеком – а живому человеку припомнили, что в жизни он не сумел защитить всех. А уж общественными правилами он точно пренебрегал. Стали говорить о последних картинах Пикассо – на них объятия уже выглядят предельно эротично: написанные восьмидесятилетним стариком сцены любви стали трактовать как выражение старческой похоти, как проделки сатира. Но и эти скабрезные картины были «любовью вопреки» – вопреки возрасту, наступающей дряхлости, бессилию, смерти. Это тоже было сопротивление небытию – и когда старик, коему положено быть немощным, сжимает в объятиях женщину – из последних сил, вопреки здоровью и законам природы, – это тоже битва за свободу. Но Пикассо именно этой всепоглощающей, вечно горящей свободы и не прощали; ни в чем, никогда и никому из тех, кто говорил о любви – прощения не было.
Как было в реальности, мы знаем по сплетням – на холстах суетное обретало иную реальность, кто знает, какая реальность подлинная? – но ни Маяковскому, ни Хемингуэю, ни Чаплину не простили их любвеобильности; не простили и Пикассо.
Теперь уже не узнать, какими словами Маяковский описал Дон Жуана (Лиля Брик рассказывала, что Маяковский уничтожил поэму «Дон Жуан», когда поэма не понравилась Лиле), но нет сомнений, что поэт трактовал Дон Жуана как любовника, отдающего себя всякой избраннице сполна, всякий раз переживающего искренне, проживающего много жизней. Собственно, миф о вечной девственности Афродиты, всякое утро выходящей из морской пены очищенной, – это рассказ ровно о том же. В случае Пикассо перемена спутницы воплощалась буквально в новом цикле творчества: «розовый» и «кубистический» периоды посвящены Фернанде Оливье, а «энгровский» – Ольге Хохловой; личная жизнь художника была запутанной, что неудивительно для парижской богемы – но невозможно спутать холсты из серии, рожденной отношениями с Марией-Терезой Вальтер, и холсты, посвященные Доре Маар, это две разные истории, прожитые полно, и каждая из них – отдельная жизнь. Невозможно представить, как искренности Чаплина или Ремарка хватало на многие любовные романы – но и допустить, что они фальшивили, тоже невозможно: книги и фильмы тому подтверждение. Если понимать любовь как отношения конкретных людей, связанных контрактом, это непредставимо; но если понимать любовь как пример единения людей, как сбережение себе подобного, то возможно только так. Любовь – связующее вещество бытия, та субстанция, которая согласно Данте движет вселенную, она принадлежит сразу всем и не принадлежит никому – сила Маяковского и Пикассо в том, что они конкретную любовную историю воспринимали как фрагмент общей судьбы всех людей. Пикассо был (в представлении читателей гламурных биографий) Дон Жуаном, менявшим женщин; но он же был (и таким остался на холстах) рыцарем, защищающим Прекрасную даму. Вообще говоря, это сугубо философский вопрос – соответствие Венеры Небесной и Венеры Земной; искусство Ренессанса данное противоречие принимало – но прямолинейный XX век хотел простоты.
Несоответствие в восприятии Пикассо-художника и Пикассо – члена общества стало причиной того, что современное искусство однажды решило быть циничным: появилась мода на бессердечие. Отныне все приведено в соответствие: решено, что не следует более притворяться хорошим, честнее быть равномерно и отчетливо плохим. Скажем, фра Филиппо Липпи, религиозный живописец и монах, отличался игривым нравом – Вазари насмешливо описывает, как Липпи вылезал из окна кельи на улицу, где его поджидали подружки: как же это совместимо с чистыми образами на алтарных досках? Но никто не упрекнет Фрэнсиса Бэкона или Энди Уорхола в аморальности – с моральной стороны они неуязвимы, поскольку ни с какой стороны не моральны, они и не проповедовали нравственность. Так называемый авангард стал программно бессердечным – ни чувств, ни привязанностей не знает ни инсталляция, ни черный квадрат; но бессердечие не есть сугубая привилегия именно европейского авангарда – это вообще свойство декоративного искусства, языческого искусства, дворцового искусства, скажу шире – это свойство европейского искусства. И говоря более конкретно, в европейском искусстве можно вычленить лишь несколько периодов, когда искусство было посвящено любви – когда изображали любовь.