Один из таких периодов назван в истории искусства «Ренессансом», и хотя данный термин подразумевает возрождение постулатов античной эстетики, но речь во Флоренции Медичи шла о слиянии этических принципов христианства с античным каноном. Именно принцип христианской любви, то есть – того вещества, что связывает явления истории, наделил античных титанов Микеланджело душой. Ренессанс позволил говорить о любви и о свободе одновременно: от Данте и Боккаччо до Боттичелли и Лоренцо Валла – великие гуманисты стали говорить о любви мужчины и женщины как о скрепе всеобщего бытия, как о фрагменте единой великой мистерии. «Любовь, что движет солнце и светила» – строка Данте не посвящена эротическим отношениям, но мироустройству, конструкции человеческого общества.
По аналогии с термином «ренессанс», относящимся к XV веку Италии, можно определить те немногие оазисы в европейской истории насилия, которые не просто давали надежду, но которые воссоздавали принцип любви как основу конструирования свободного общества. Взаимная поддержка, солидарность, построение полиса, где каждый отвечает за общее дело и все равны, – это звучит сегодня как вредная утопия; но именно этим были озабочены гуманисты Германии XVIII века, и поразительная немецкая культура XVIII века (Шеллинг – Гегель – Винкельман – Лессинг – Кант – Гёте – Шиллер) стала вторым европейским Ренессансом. Именно этой, совершенно утопической поре (ее наивно именуют «романтизмом», на деле это была рациональнейшая пора построения логически внятной утопии) мы обязаны всей философией, всей историографией, всем строем эстетической мысли, которым располагаем сегодня.
Третий европейский «ренессанс» произошел, полагаю, в послевоенной Европе – то было время невероятной концентрации гуманистических талантов, то было обещание совместной демократии, то было время проектов «общей Европы» де Голля и христианнейших романов Генриха Бёлля. Соединенными усилиями раскаяния, сопротивления и мечты о равенстве – родилось уникальное явление европейского гуманизма, у которого появилась своя (крайне кратковременная и шаткая) философская база – экзистенциализм и который не вписывался ни в какие школы – это не является ни символизмом, ни сюрреализмом, ни фовизмом. Это вообще не стиль и не школа – искусство Европы тех лет ближе к медичейской Флоренции, нежели к Баухаузу и ВХУТЕМАСу, которые вводили новые правила и новые каноны. Поверх авангарда и его регламента возникло (о, совсем ненадолго!) новое гуманистическое искусство, которое нуждалось в страстной прямой речи. Этот новый (и последний на сегодняшний день) европейский «ренессанс» просуществовал недолго – я датирую его 1945—1968-м, но ровно столько же, двадцать три года, существовала Флоренция под водительством Лоренцо Медичи. Именно в это время снова заговорили о любви – и Микеланджело нового времени, испанец Пабло Пикассо, говорил отчетливее прочих.
А затем, когда время «ренессанса» прошло (такие времена минуют быстро: войска французского Карла входят во Флоренцию, а войска Наполеона сметают германские княжества), когда появилось новое поколение прагматичных менеджеров, коммивояжеров от искусства – вот тогда Пикассо припомнили его любовные проповеди, его «объятия вопреки». С него срывали маску, с ним сводили счеты на тех же основаниях, на каких сводили счеты обыватели с Маяковским, Хемингуэем, Брехтом или Сартром – за несоответствие облика провозглашенным идеалам. Ах ты, Маяковский, за всемирную любовь и свободу? А знаешь ли ты, что Брики – сотрудники чека? Ах ты, Хемингуэй, за мужество и верность? А зачем ты жене изменял? Ты, Сартр, говоришь, что коллективизм – это хорошо? А любимые тобой хунвейбины, знаешь, что вытворяли? Ты, Брехт, сопротивлялся нацизму? А сталинизму не сопротивлялся? Поколение 80-х годов презирало гуманистов за вышедшую из моды директивность, за прекраснодушные декларации – которым они сами (так казалось молодым людям) уже не могли верить. С Пикассо сводили счеты запальчиво, не пропуская ни одного случая упрекнуть – именно так сводили счеты с коммунизмом, за то, что поманил, а обернулся лагерями. Объятья рисуешь, лицемер? Знаем мы цену твоим объятьям!
Собственно, никто кроме Пикассо о любви в двадцатом веке и не говорил. Писатели были – литература всегда немного опережает визуальные искусства – такие писатели, что говорили о любви, существующей вопреки массовым гипнозам. А вот художников, писавших о любви – не было совсем. Был великий Петров-Водкин, который воспел социалистическую семью, был консервативный Генри Мур, поставивший памятники семье буржуазной; были показаны эротические отношения в картинах Климта и Шиле; были преданные любовники, навечно оставшиеся молодыми и парящие над полями – кисти Шагала; и это все. Мы никогда не узнаем, что чувствовали эти любовники во время того, как в Освенциме душили евреев. Никто, кроме Пикассо, не написал экстатического объятия вопреки всему – на пороге нового времени, на краю бессердечности, перед лицом всепожирающего авангарда. Можно бы сказать, что всякому времени присущи свои страсти: вот Пикассо писал про любовь, а Марсель Дюшан создавал инсталляции, призывая отказаться от стереотипов восприятия, а Йозеф Бойс показывал власть стихий. Критичным в эстетике является тот простой факт, что лишь любовь дает бессмертие – и только любовь способна родить искусство.
Пикассо рисовал постоянно, это была форма существования: думал линиями, дышал цветом; переводил жизнь в искусство каждый миг, то есть делал смертных бессмертными. Тут надо представить особый тип сознания – таким обладали Данте и Маяковский, да и Микеланджело, и Ван Гог из той же породы. Пикассо отнюдь не профессиональный художник, он не занимался искусством с десяти утра до обеда – он сам был искусством. И Дора Маар, которая стала героиней «Герники», и тысячи любовных историй, изображенных в темное время войны; и Фернанда Оливье – прототип жены нищего Арлекина; и балерина Ольга Хохлова – героиня энгровского прозрачного цикла; и Франсуаза Жило – женщина с длинной шеей, напоминающая на картинах цветок; и Жаклин Рок, чье страстное лицо изображено на стариковских картинах – все его подруги не просто присутствовали при том, как он рисовал, они становились картинами. Все они могли сказать, что искусство Пикассо лжет – их настоящая жизнь была иной, но вот на холстах они остались такими, какими их сделал Пикассо. Живой испанец Пабло Пикассо был не особенно целомудренным, но образы он создавал исключительной чистоты.
Пример Пигмалиона всякий художник чтит; однако метод Пикассо был обратным; он не оживлял бездушный камень, но переводил живые и суетные страсти в вечные символы. То, что на картине «Свидание» похоть превращена в любовь – лишь первый из примеров. Он был ежедневно занят тем, что создавал объятия – конструкции сопротивления, он строил контрфорсы и аркбутаны большого собора веры. Не его вина, что собор Европы дал трещину – художник старался, он сделал, сколько мог. Есть офорт (из серии «Художник и модель»): скульптор разглядывает женщину, готовясь ее нарисовать, и модель, под взглядом творца, словно каменеет – он видит уже, как сделает статую, единым взглядом переводит в бессмертие. Сколько простоит эта скульптура – бог весть. Многим сегодня человеческий образ кажется лишним.
То был показательный пример ренессансного сознания, и нет в европейском искусстве иной фигуры, которую можно было бы поставить рядом с Микеланджело. С Микеланджело началась традиция европейского гуманизма, а Пикассо эту традицию завершил. Нам не дано знать, найдутся ли новые силы в Европе на следующий Ренессанс, хватит ли духу на еще одни объятия. Все темы, которые начал флорентинец, каталонец завершил сорок лет назад – в последних, истовых стариковских объятиях он показал тщету усилий любви и невозможность от усилий любви отказаться. Сегодня Пикассо уже нет, объятия никто не рисует; те, кто пришел ему на смену, в объятиях толка не понимают. Надо заново учиться обнимать.
В сатирической пьесе Сартра «Некрасов» есть такой эпизод: парижский жулик проникает в светскую гостиную и выдает себя за беглого советского министра. Он рассказывает буржуям то, что те хотят слышать: завтра будет вторжение коммунистов в Париж! Светская публика приходит в приятное возбуждение – устраивают праздник сопротивления, организуют клуб «будущих жертв», объявляют себя защитниками цивилизации, поднимают бокалы: «Умрем за греческий миф!»
Надо сказать, что в то время, когда Сартр писал комедию, защищать греческий миф стоило – правда, никто из героев гостиных его не защитил. Распоряжениями Черчилля (по Потсдамскому соглашению Греция отошла к сфере влияния Британии) греческие социалистические демонстрации были расстреляны английскими войсками, и в Греции утвердился режим, ставший известным под названием режима «черных полковников». В парижской гостиной буквально судьбой Греции не интересовались, а восклицание «умрем за греческий миф» было скорее общекультурного свойства: следовало спасти ценности культуры от идущего социалистического варварства; греческая мифология есть базовая основа европейской цивилизации, ее хребет. В греческой мифологии заложены основные линии развития европейской истории, сформулированы основные сюжеты европейской драмы; из века в век сюжеты греческой мифологии воспроизводятся в произведениях Вергилия, Данте, Шекспира, Микеланджело. Ренессанс наполнил основные линии европейского сюжета христианской моралью – снабдил античный миф нравственным началом, вложил в уста титанам христианскую проповедь. Мы смотрим в музеях на Иоаннов Крестителей, наделенных пропорциями Дорифора, а тициановский Актеон изображен одухотворенным, как апостол. Ренессансная пластика наделила античность христианским духом, так актер, играя свою роль, может придать репликам героя неожиданное звучание – но в целом именно греческая мифология остается формообразующей субстанцией Европы. К греческому мифу обращаются как к основе основ – как к формуле истории. Гегель полагал, что герой Ахилл есть главное действующее лицо истории вообще, Французская революция копировала античные ритуалы, мифы о сабинянках, аргонавтах, Сфинксе, Минотавре, Оресте, Тезее и т. п. стали паролем европейской культуры – вне этих мифов европейской культуры просто не существует.