Передают, как Пикассо однажды сказал (имея в виду то, как его воспринимают парижские буржуи): «я их пугаю» – но пугал он их иначе, чем их пугал Оноре Домье, например. Домье рисовал карикатуры на толстых адвокатов и вертких депутатов; столпы общества увидели себя в зеркале – они с виду оказались очень противными. Но Пикассо рисовал не их! Он показал изменившееся лицо положительного героя – это у его собственных детей глаза соединились в один большой дико смотрящий глаз, это у его возлюбленных нос съехал набок. Это его любимый друг поэт Сабартес так уродливо исказился – эта трансформация произошла с самыми дорогими людьми; а на буржуазно-бульварную слякоть Пикассо даже и не смотрел, он их вовсе даже никогда и не рисовал. В том-то и дело, что Пикассо не рисовал на них шаржей, изменился его собственный мир – это как раз и напугало. Буржуа был испуган не тем, что его жирную харю окарикатурили, он был испуган тем, что никакого идеала вовсе не осталось – пока был гармоничный античный идеал, буржуй мог воображать себя храбрым, как Тезей, чистым, как арлекин, красивым, как матадор. Но не осталось ни арлекинов, ни матадоров – все исказилось, все переменилось. Пока живы античные идеалы, пока незыблема основа европейской конструкции, пока гармония вынесена за рамки морального суждения – любое преступление века пройдет по ведомству накладных расходов бытия; так именно и писал Хайдеггер, уравнявший холокост с катастрофой, произведенной индустриализацией сельского хозяйства, – ведь моральный критерий перед лицом вечного бытия не существенен (это положение Хайдеггера можно найти в Bremer und Freiburger Vorträge [Gesamt-Ausgabe 79], p. 27). Хайдеггер был нацистом (что усердно отрицали его последователи), но Пикассо всю жизнь был последовательным антифашистом – и все его творчество, от первых рисунков до старческих экстатических холстов, – это восстание против фашизма. И если фашизм присвоил себе античную гармонию, следовательно, необходимо восстание против античной гармонии.
Пабло Пикассо напугал буржуа тем, что положил конец ренессансной гармонии, равновесие расшатано навсегда, он объявил хайдеггеровскую онтологию фальшивой.
Нет и не будет больше такой гармонии, как раньше – и романтика будет иной, и любовь будет другой, и объятия иными, и черты лица исказятся навсегда.
В этом отношении интересна «Резня в Корее», написанная в 1951 году. (Кстати будь сказано, обычно «резней в Корее» называют расстрел сорока американских пленных солдат, но Пикассо изобразил убийство мирного населения, учиненное этими самыми солдатами в Северной Корее – картину не показывали в Южной Корее до 1990 года.) На картине именно женщины и дети (правый ребенок в группе воспроизводит фигурку из панно «Мир») обладают искаженными пропорциями, их анатомия странна и уродлива – но стреляющие солдаты скорее наделены античными пропорциями, просто античные титаны превратились в машины, срослись с автоматами.
Картина композиционно связана с «Расстрелом 3 мая» Франсиско Гойи, точно так же – слева – группа казнимых, справа – шеренга стреляющих солдат. Уже в картине Гойи французские солдаты изображаются как механизмы; Пикассо довел их механистичность до гротеска – автоматы растут прямо из рук убийц, но при этом в соответствии с античными пропорциями, а офицер даже носит античный шлем. Но те, кого убивают, они уже не герои – в гойевском смысле – совсем нет. Гойевский повстанец – сильнее своих убийц, он остается памятником сопротивления и осуждения, он – в некоем высшем смысле – неуязвим для пуль. Тела жертв беззащитны и уродливы, искривлены и жалки – так, на сохранившихся фото, выглядят узники лагерей; в жертвах нет ничего героического. Скорее, их фигуры напоминают средневековые иконы – так изображали христианских мучеников, уязвимую робкую оболочку верующих, ничем не защищенную от античного властного насилия. Именно раннехристианские, доренессансные образы вспоминаешь, когда смотришь на вздутый живот беременной, выпирающие ребра, костлявые руки. Так уже не рисовали в XV веке, да и в XIV веке так уже не рисовали – это готическое, сухое, кривое, диспропорциональное рисование.
Поразительно то, что эстетика сопротивления повернула Пикассо от ренессансной пластики к христианской, от синтеза с античностью – к размежеванию с античностью.
И здесь существенно сделать следующее уточнение.
Когда мы произносим слово «сопротивление», мы вспоминаем Камю, Сартра, манифесты экзистенциализма, «Сражающуюся Францию» генерала де Голля. Вообще-то, вспоминать почти что нечего; собственно сопротивления во французском искусстве тех лет было крайне мало – если оно вообще было. Как не было сопротивления в сталинской России (никто, кроме Петрова-Водкина, написавшего «Тревогу» и «Новоселье», даже не попытался описать те годы), так не было сопротивления и в изобразительном искусстве.
Многие художники эмигрировали в Америку, Сутин (еврей) скрывался, оставшиеся мастера сотрудничали с нацизмом; спросите сегодня – кто из мастеров кисти и резца борется за свободу во время, свободное от протестных гуляний по бульварам? Вот и тогда было ровно то же самое. Пикассо жил в Париже без документов, с испанским паспортом – отметим исключительно мягкое отношение Абеца, немецкого посла в Париже, и Отто Ланге (это именно ему в ответ на вопрос про Гернику: «Это вы сделали?» – сказано: «Нет, это вы сделали»). Как бы там ни было, но сопротивления среди художников – не наблюдалось. Коллаборационисты-фовисты писали темпераментные пейзажи, Сутин умирал, а те, которые уехали за океан, не написали ни единой разоблачительной картины. В своей мастерской на улице Августинцев Пикассо был единственным художником, который писал портрет дурного времени – в те годы написаны натюрморты с черепами, кровавые бараньи головы, хищная кошка, рвущая птицу; девочка с искривленным лицом и сломанной куклой. Это продолжение пластики «Герники» – но это уже иная пластика; это пластика не распада (в «Гер-нике» изображен проигранный бой, раздавленный тореро) – это пластика состоявшейся мутации. Пикассо изображает не черты лица, которые исказились, – он изображает черты, которые искажены навсегда.
Это довольно точно сформулировал художник-коллаборационист Вламинк, когда написал разоблачительную статью против Пикассо; это было в период оккупации.
Морис Вламинк, темпераментный фовист, в числе прочих французских художников-коллаборационистов (Дерена, ван Донгена, Фриеза, Боннара и т. д.), в 1942-м ездил в Берлин по приглашению нацистского академика Брекера, он вполне осознавал себя художником Третьего рейха, и претензии, предъявленные им Пикассо, были претензиями арийского характера – мол, Пикассо убил здоровое французское искусство. Вламинк писал о том, что Пикассо завел французское искусство в тупик, привел искусство к смерти и убожеству; в статье есть любопытная формулировка, предвосхищающая позднего Пикассо – Вламинк пишет о том, что Пикассо многолик и не имеет своего лица – берет напрокат разные стили и их уродует. Даже внутри логики данной статьи понятно, что Пикассо переплавляет все стили в свое – впрочем, Вламинк заметил главное: Пикассо вменил счет всей европейской культуре, не оставил ни одного периода, с которым не хотел разобраться, чтобы докопаться до сути происходящего – так врач обязан идти в анамнезе дальше и дальше. И чем больше узнавал Пикассо, тем проще делался его собственный язык.
В годы войны сложился тот язык позднего Пикассо, которым он ухитряется шокировать обывателя и поныне. Трудно привыкнуть к тому, что художник грубовато называет вещи своими именами – в этих работах нет и следа эстетики, если под эстетикой подразумевать то, что Сартр однажды назвал «попыткой заменить мир видимостью мира». Искусство, вообще-то, создает видимости, это основное занятие художников – но вот настоящие, большие художники на протяжении жизни стараются освобождаться от видимостей, ищут все более и более определенные слова. Так поступал поздний Толстой, вот и поздний Пикассо старательно освобождал свою живопись от сложного синтаксиса и прилагательных (то есть избавлялся от валёров и лессировок). Матисс усложнял свой колорит многократными контрастами, Жорж Руо накладывал цвет на цвет, добивался оркестра, симфонии красок, пестрый Шагал создавал такие букеты разнообразных сочетаний, что голова кружится – но у позднего Пикассо, если так можно сказать, вовсе исчез колорит. Фраза звучит дико: какой-никакой, а колорит в картине обязан быть – как писать красками без цвета? Тем более что Пикассо был изысканным колористом: умел сочинять симфонии в розовом и голубом, он создал лиловый кубизм и серо-охристую, почти гризайльную гамму «Гер-ники». Вот, скажем, «Герника» нарочно написана как черно-белое кино, как хроника – но это сознательно избранный, изысканно монохромный колорит. Европейская живопись веками создавалась как усложнение цвета; живопись – это цвет, вплавленный в цвет, Сезанн и Тициан показали, как сделать так, чтобы зритель не мог определить, какого цвета тот или иной предмет, – всякий предмет тонет в цветовой гамме, растворен в потоке цвета. Вы можете сказать, что картина Сезанна темно-зеленого цвета, но какого цвета изображенная на картине гора Сент-Виктуар, вы сказать не можете: гора есть соединение всех цветов сразу; именно это соединение цветов и есть колорит. Но вот попробуйте описать колорит позднего Пикассо – такого попросту нет, в глазу зрителя цвета не соединяются в один оттенок. Поздний Пикассо уже не пишет; он больше не сплавляет цвета воедино, он просто раскрашивает объекты, он обозначает цвет предмета: это – красное, а вот это – зеленое. Язык картины выглядит наивно (его простоту пытались истолковать через возврат к простоте ребенка, а Пикассо провоцировал такие мнения) – однако никакой наивности в этом языке нет. Рисовать, как ребенок – не значит рисовать примитивно, без знания предмета, это значит – рисовать по существу. Это просто возвращение к первичным библейским наименованиям вещей, есть и еще одна область, в которой такая ясность потребна – на таком же лапидарном языке говорят военные репортеры. У Пикассо с определенного момента исчезает всякая потребность в эстетике. В мире стало скверно – в том числе по вине эстетики и эстетических принципов; он от них отказался – но не ради варварства, ради христианской точности суждений.