Готика долговечнее Ренессанса по той элементарной причине, что Ренессанс был встроен в готику и внутри готики умер. Готическое понимание пространства существовало до феномена свободной воли, прямой перспективы и рассуждений о республике – существовала готика и после того, как «свободная воля» перестала быть привилегией гражданина и стала уже прерогативой авторитарных государств. Абсолютизму свойственна иная лексика, ни прямая перспектива, ни обратная перспектива не нужны; витиеватый маньеризм уничтожил прямую перспективу Ренессанса, но готика оказалась живучей. Свободная воля выжила внутри готической эстетики; свободная воля имманентна вере, устремлена вверх и не оспаривает у государства прав на пространство. Автократия Великого герцогства Бургундского, как и двор герцогства Феррарского, прежде прочих сформулировала идеологию, в которой неоплатонические Studia humanitatis вплетены в готический орнамент наравне с восточной вязью. Если самосознание «гуманиста» требовало для себя независимого пространства во Флоренции, отныне оно собственным пространством жертвует, удовлетворяясь вертикальной перспективой, уходящей в шпиль. В диалоге «республиканизм – империя» ренессансного человека убедили, что вне абсолютистского государства персональные амбиции приводят к пресловутой «войне всех против всех»; практикой усобиц и угодничества доказали, что высокоорганизованный государственный «Левиафан» предпочтительнее того состояния общества, которое Гоббс называл множественным «Бегемотом». В Бургундии, в Неаполе и Ферраре переход республиканского неоплатонизма в имперскую риторику проходит мягко, внутри интеллектуальных штудий. «Когда я приехал в Феррару ради того, чтобы поприветствовать вас, славнейший Государь, было сложно выразить то огромное удовольствие, которое задержало меня там, удовольствие видеть ваш прекраснейший город, ваших верных и скромных граждан и столь культурного и доброго Государя, как вы. Воистину я понял, как важно жить в такой республике, в которой народ повинуется, в отдыхе и спокойствии души, замечательному отцу своего отечества, который сам строже всех соблюдает законы и обычаи». Строки Леона Батиста Альберти, коими прославленный гуманист посвящает свой трактат маркизу Лионелло д’Эсте (Феррара еще маркизат, герцогством станет при Борсо), написаны автором учения о свободном человеке, написаны убежденным республиканцем. Во всяком случае, именно в качестве республиканца Альберти пишет: «Природа, то есть Бог, вложила в человека элемент небесный и божественный, несравненно более прекрасный и благородный, чем что-либо смертное. Она дала ему талант, способность к обучению, разум – свойства божественные, благодаря которым он может исследовать, различать и познавать, чего должно избегать и чему следовать для того, чтобы сохранить самого себя».
Альберти полагает неотъемлемым правом свободного человека – самостоятельную способность различать добро и зло и ставит семью и семейное воспитание выше общества (см. диалоги «О семье» и «Домострой»). Альберти допускает отказ от государственной службы во имя собственных хозяйственных и семейных нужд, ради собственного семейного пространства свободы, поскольку – и в этом суть высказывания Альберти – общество можно создать лишь из индивидуально развитых, независимых семейств. Именно так Альберти представляет идеальный город, где пространство организовано на основе абсолютного равенства, обеспечивающего каждому – равноправный допуск к любому общественному зданию. Альберти, правда, считал, что ремесленная часть города и торговые ряды должны находиться в другом городском пространстве, нежели дворцы правителей, но это разделение – для обоюдного удобства: ремесленник так же свободно распоряжается своим пространством, как администраторы города – своим.
Характерно, что в посвящении маркизу д’Эсте гуманист именует маркизат – республикой, мягко, но неуклонно подменяя понятия. Фраза «народ повинуется (…) отцу своего отечества», как справедливо замечает П. Алешин («Династия д’Эсте. Политика великолепия»), указывает на Августа и на августовский Рим; но и словарь абсолютизма, возникающий весьма скоро, пользуется теми же метафорами. Здесь важна динамика сознания флорентийца и гвельфа Альберти, чье высказывание «искусство жить постигается в деяниях» лучше всего иллюстрирует собственная биография гуманиста. Гений вынужден искать приложения усилий там, где для этого есть возможность – и Альберти строит в Римини для Сиджизмондо Малатеста и едет в Феррару, чтобы поставить конный памятник маркизу Николо III. Обучаясь «искусству жить», то есть следуя правилам общества, гуманистический гражданин все еще пользуется словарем условного «гуманизма»; причем вариации «гуманизма» множатся и уточняются их различия; придворный интеллектуал осознает индивидуальную душу и свою свободную волю, но его «прямая перспектива» делается все короче; в скором времени перспектива спрячется в вертикали готического собора. Перспектива, завернутая вверх, оставляющая пространство вокруг человека за государством – оправдана изменением концепции гуманизма.
Самосознание интеллектуала, живущего внутри регламентированного государства (Левиафана), убедившего себя, что таким образом он защищает свое «я» от хаоса, – несхоже с самосознанием гуманиста, который ищет общественный строй, дающий возможность идеального самопроявления. Гуманист-неоплатоник был занят сопоставлением общественной модели «республики» и «монархии», рассуждая, какой из социальных укладов более подходит для раскрытия потенций его души, нуждающейся одновременно – и в свободе, и в порядке. Гуманист-неоплатоник, последователь Аристотеля и Плотина, ориентируется на природу души как на основной элемент миропорядка. Основная идея неоплатонизма – соответствие универсума и структуры человеческой личности; Платон, Аристотель, Плотин, Аверроэс по-разному толкуют структуру и строение души, смертность/бессмертность души, способность души к регенерации, – но все толкования не противоречат тождественности строения души и универсума. Природу мы познаем, узнавая самих себя; и чем пристальнее изучаем душу и ее движения, тем понятнее, что предпочесть – республику или империю. Общественный строй, сообразно такому рассуждению, есть как бы функция природы души.
В тот момент, когда гуманист убедил себя в необходимости монархии/империи для гармоничного самоосуществления (а республиканские идеалы окажутся как бы встроенными в монархию – см. концепцию Данте), с этого момента «государство» играет для гуманиста роль «природы».
Гуманист, приняв империю/монархию как необходимость, отныне относится к государству – как к природе. Линия соприкосновения уникальной души с миром – отныне передвинута; неоплатоники считали, что некоторая часть души принадлежит природе и ее субстанция либо смертна, либо подвержена страстям, в то время как разумная часть души регулирует это соприкосновение с бренным. Но принятие «государства» в качестве безусловной общественной природы вносит коррективу: часть души не только может быть смертна (согласно Аверроэсу), или отдана животным и растительным страстям (по Аристотелю), или представлять ярость и страсть (по Платону) – но может принадлежать обществу, государственным институтам. Обсуждение «монархия/республика» отныне уже не столь важно, поскольку социальная зависимость воспринимается как природная зависимость – неотменимой, но не влияющей на внутреннюю свободу, на разумную часть души.
Российские/советские конформисты любят сравнение условий государственного диктата с погодой: человек не может отменить дождь и ветер, а гражданин общества не может отменить угнетение – жалобы неуместны в обоих случаях. В диапазоне от стоицизма до релятивизма – такой взгляд на природу души позволяет не тратить энергии на осуждение правительства.
В XV в. (как и теперь, получая правительственный заказ или заказ олигарха) художник предпочитает не знать и делать вид, что он не интересуется тем, откуда берутся деньги, полученные за картину. Картины оплачивались из налогов, собранных на войну (причем налоги утроились), по большей части использовавшихся правителями на роскошную жизнь двора. Но, однажды допустив это, гуманист рано или поздно должен осознать себя как собственность государства, то есть правителя, воплощающего государство («исполняющего законы более усердно, чем сами послушные подданные», пользуясь словами Альберти). И если Лоренцо Медичи, смущенный постоянными проповедями неоплатоников, считал для себя необходимым оправдываться перед своими учеными собеседниками и уверять их в своей нравственности, то, как правило, ничего подобного не происходило (и как мы знаем, произойти не может в принципе: власть присваивает себе право в том числе и на понимание нравственности).
Альфонсо д’Эсте, сын Эрколе II, создание грубое и самовлюбленное, уже чувствует себя вправе силой принудить Микеланджело отправиться к нему во дворец, поскольку считает, что институт «художник» существует к вящему удовольствию владык. «Великодушный государь этот, на протяжении всей жизни покровительствовавший талантам, тотчас же послал несколько главных своих придворных, с тем чтобы они от имени его превосходительства привезли Микеланджело во дворец, где находился герцог, захватив коней и все его пожитки, предоставив ему во дворце наилучшее помещение. Сообразив, что сила не на его стороне, Микеланджело пришлось подчиниться, и, отдав задаром то, что он не смог продать, Микеланджело отправился к герцогу, оставив, однако, свои вещи на постоялом дворе. И вот герцог, приняв его самым достойным образом, пожурил его за нелюдимость, а затем осыпал богатыми и почетными дарами и предложил остаться в Ферраре с хорошим содержанием. Но у того душа не лежала, и он не пожелал там остаться…» – писал Вазари. Сделав скидку на дипломатичный и льстивый в отношении сильных мира сего тон, присущий Вазари, можно видеть и нрав Альфонсо д’Эсте, и характер Микеланджело, не умеющего подчиняться органически – причем никому. Однако характеров, подобных Микеланджело, в истории немного.
Козимо Тура прожил в Ферраре всю жизнь, выезжая редко, призван развлекать герцогов, выполнять прихоти д’Эсте; Тура расписывал шкатулки, писал декорации, золотил детали архитектуры, рисовал эскизы ковров и конской сбруи, это было, скорее всего, унизительно. Тура существовал на деньги, выплачиваемые ему как придворному, но платил Борсо д’Эсте менее аккуратно, нежели Лионелло. После