М.К.) коммунизм», основанный на самоуправлении коммун трудящихся.
Структурирующими ячейками такого анархо-коммунизма должны стать трудовые самоопределяющиеся коммуны. Надо сказать, что этот путь европейское общество несколько раз пыталось пройти – в коммуне Парижа 1871 г., в фаланстерах Фурье, в проекте мастерских Чернышевского, в совершенно реальных гильдиях и городских ремесленных цехах средневековых европейских городов, которые тяготели (иногда и добивались результата) к образованию вольного города. До известной степени именно городские ремесленные цеха и гильдии послужили образцом, по которому формировался Ганзейский союз, союз вольных торговых городов, существовавших параллельно и независимо и от Священной Римской империи, и от власти локальных княжеств и государств. Эта традиция в крови Европы и, таким образом, идеал анархо-коммунизма не являлся чем-то неожиданным и уж тем паче никак не являлся реакцией на большевизм и фашизм, идеологии, господствовавшие в те годы. Анархо-коммунизм имеет собственную историю. Французский историк Фине называет анархо-синдикализм «формой параллельной цивилизации», а блестящий российский ученый В. Дамье пишет о том, что анархо-синдикалистские хозяйства создали не только «негативные свободы» (то есть отрицание произвола государства), но прежде всего – «позитивные свободы» системы опеки больных, контроля заработной платы, ухода за престарелыми и т. п. Эта практика (не мечты, но конкретная практика взаимопомощи) дает основания считать анархо-синдикализм не просто проектом, но реальной общественной конструкцией. В городах, в которых анархо-синдикалисты сумели (пусть на короткое время) установить контроль над общественной жизнью, возвращались в простоте организации к доиндустриальным, докапиталистическим временам. В известном смысле теория анархизма есть теория, отрицающая прогресс. Для анархиста критерием общественного блага является равенство, а не достаток. В анархо-синдикалистских коммунах возникали кассы взаимопомощи и беспроцентных кредитов, снижались сроки выхода на пенсию, ломбарды выдавали обратно вещи без выплаты процентов, зарплаты уравнивались. Термин «анархо-коммунизм» не должен смущать: анархисты не верили в то, что государство в коммунистическом обществе само собой отомрет. Основной упрек Бакунина Марксу состоял в том, что Маркс – скрытый государственник, провозглашает коммунистические идеалы, но ведет Интернационал к строжайшей дисциплине и диктатуре именно государственной. Положим, в отношении Маркса Бакунин был несправедлив – Карл Маркс государственником не был; но в отношении большевиков, которые именовали себя «марксистами», он был прав совершенно. Коммуны, которые строили анархисты, и коммуны, которые строили большевики, – не схожи почти ничем. Не надо путать «либертарный коммунизм» анархистов с тем «коммунистическим режимом», который насаждали большевики; это разные вещи, полярные идеалы. Большевистская доктрина (не имевшая прямого отношения к марксистской теории, но пользующаяся марксистскими лозунгами) провозглашала власть класса-гегемона, пролетариата, управляемого в свою очередь партией большевиков, его идеологическим вожатым. («Вперед, отряды сжатые, по ленинской тропе! У нас один вожатый – товарищ ВКП».)
Для марксизма – власть пролетариата является временной вынужденной мерой по пути к бесклассовому обществу; для большевиков – власть партии, представляющей интересы пролетариата, есть общественный идеал. Программа большевиков для анархистов неприемлема, но и марксизм неприемлем также; меры, ведущие к укреплению роли партии (цензура, чистки рядов, аресты идеологических противников), представляются варварскими. Так называемый «военный коммунизм» – то есть оправданное историческим моментом насилие над обществом ради будущих благ – разумеется, был осужден и отвергнут.
Горькая правда истории состоит в том, что бесчеловечный военный коммунизм сделал возможной победу большевиков в Гражданской войне в России, а анархический, свободный коммунизм победы в Испании не принес.
Экспроприация земли и фабрик не могла дать результатов, превосходящих капиталистическую кабалу: анархия не предполагает индустриального прогресса. Анархист доволен сегодняшним днем равенства – но, если идет война, надо планировать производство. Война не знает равенства в принципе: имеются командиры. Рабочий день укорочен, заработная плата равна для всех, парикмахер получает столько же, сколько рабочий у станка, – много ли тут сделаешь танков? Методы стимулирования смехотворны: министр-анархист из правительства Ларго Кабальеро додумался до указа: бить использованную стеклотару, чтобы стимулировать стекольную промышленность. Еще хуже было то, что крестьяне, сперва воодушевленные участием в синдикалистских коммунах, разочаровались в результатах труда – и уходили к правым социалистам. И уж совсем дурно было то, что другого способа удержать крестьян в анархо-синдикалистских хозяйствах, кроме как убийство крестьянских вожаков, – анархисты не придумали. Десятилетия стачек и изготовления бомб не способствовали работе с массами.
Идеализировать анархические коммуны и крестьянский бунт, к которому некогда звал Бакунин, трудно. Хемингуэй описывает расправу крестьян, воодушевленных анархистами, над священниками и помещиками – ненависть делает слепым. Анархисты спровоцировали крестьян на расправу; пришло время – с самими крестьянами поступили так же беспощадно.
Поле битвы осталось за империей. В то время речь шла о переделе мира, а если какому-то анархисту померещилось, что борьба идет за его свободу, он сам виноват. Марксизм, троцкизм, анархизм, вера в независимость – все было брошено в топку империй. Как выразился Джордж Оруэлл: «Возможно, когда наступит следующая большая война, мы увидим то, чего до сих пор не знала история, – ура-патриота, отхватившего пулю». Но до сих пор этого не случилось: ура-патриоты империй торжествуют всегда, а фантазеры, мечтавшие о республике, идут в тюрьмы.
Результатом испанской утопии стала горькая антиутопия XX в. – «1984», книга, написанная Оруэллом. Хемингуэй написал о том же: ни одно из обещаний республики не выполнено, все оказалось фальшивым. Республика в очередной раз проиграла.
Третьим произведением в ряду «1984», «По ком звонит колокол» – стоит «Герника». Это антиутопия Пикассо, реквием по Республике, реквием по Революции.
Главная идея Пикассо «розового» периода: Любовь – это свобода; свобода существует до тех пор, пока ты способен защитить другого. Роберт Джордан получает привилегию умереть, прикрывая отход партизанского отряда. Обманут во всем, но умирает не за революцию, не за демократию, не за Отечество – за другого человека; и потому свободен. Такое же определение свободы дает Оруэлл: спецслужбы ломают сознание Уинстона Смита тем, что заставляют его кричать от животного ужаса: «Отдайте им Джулию! Не меня!», заставляют прикрыть свое существование жизнью любимого человека. Раб потому и раб, что не имеет возможности никого защитить.
Для испанца Пикассо символом свободы – является коррида: поединок с драконом, поединок с Быком; но Бык – это библейский Бегемот.
Суть сравнения фашизма с Быком в том, что Бык – и есть то чудовище, которое в Ветхом Завете описывается словом «Бегемот», то есть «стадо», «быдло», «животное сознание толпы». Библейский Бегемот – именно Бык. Пикассо, всегда сочетавший культурные пласты, написал одновременно и проигранную корриду, и победу Бегемота. На аллегорическом уровне «Герника» показывает именно проигранную корриду, причем победитель, Бык, – одновременно и Бегемот, символ империи, торжествующей над идеей республики.
Бой матадора с быком укоренен в античности, этот бой символизирует схватку культуры с хтонической силой.
Поражение в войне и Национальная республика Виши, оккупация Парижа стали потрясением для французского искусства; впрочем, не ошеломляющим. Живопись Матисса блещет яркими красками, а центр продаж сместился в Нью-Йорк. Сын Матисса, Пьер, открыл галерею – равно поддерживает парижских свободомыслящих творцов и Пегги Гуггенхайм:
«В то время я была помолвлена с оставшимся в стране офицером-летчиком. За время войны я сменила несколько женихов: мы все время развлекали солдат и моряков», – пишет Пегги о времени Первой мировой войны. Во время Второй мировой ее партнерами являются уже не моряки, но художники. Гротескная личность Пегги Гуггенхайм совершенно соответствует направлению ее коллекции: вкус определяют Марсель Дюшан, Макс Эрнст и Андре Бретон, люди, наделенные большим обаянием.
Отношения меценат/художник XX в. отчасти напоминают отношения семейства д’Эсте и Козимо Тура, семейства Гонзага и Андреа Мантеньи. Художник-сюрреалист может дразнить себя мыслью о том, что богач – такой же соучастник его проделок (и уж точно ценитель), как Лоренцо Медичи – соучастник неоплатонических бесед. Легкие мемуары Пегги Гуггенхайм демонстрируют то место, на котором должен находиться художник подле богача (ниже рассказ Пегги об Иве Танги): «Я все еще была дружна с Танги и постоянно его видела. Он расписал для меня пару маленьких сережек. Я пришла в такой восторг, что не смогла дождаться, пока они высохнут, и надела их слишком рано, и в результате одну испортила. Я упросила Танги сделать ей замену. Первые две сережки были розовые, но я подумала, что будет интересно, если они будут разных цветов, и в этот раз Танги вторую сделал голубой. Это были две изумительные миниатюрные картинки, и Герберт Рид назвал их лучшими работами Танги из всех, что ему доводилось видеть. Еще Танги сделал небольшой рисунок фаллической фигуры для зажигалки и заказал у “Данхилла” гравировку. Это было самое маленькое произведение Танги в мире, но я, к несчастью, позже оставила его в такси». Несообразные таланту унижения, которые приходилось переживать Козимо Тура при дворе д’Эсте, когда ему или Франческо Косса не платят денег или просят исполнить эскиз конской сбруи, бледнеют рядом с тем, что переживает художник, которому праздная дочь нувориша дает расписать сережки, уверенная в том, что художник счастлив потакать ее прихоти. В первом случае художник принимает систему феодальных отношений; во втором случае художника знакомят с новым фактом: в республике равных талант ничто перед властью денег, а деньги в руках изворотливых ничтожеств. При этом, скорее всего, в покорности художника нувориш не ошибается: эмигранты-сюрреалисты приняли свою роль легко; искусство военной поры вообще сделало артиста гибким: чтобы убить человека на войне, до того его надо сделать лакеем.