Революция и ее художник Давид заимствуют ту самую дантовскую концепцию мироустройства, которая удерживала структуру Ренессанса и оставалась актуальной во время правления Бурбонов. Как концепцию христианской мировой империи можно сочетать с атеизмом и свержением монархии – непонятно; однако эстетика Данте, синтетическая эстетика Европы олицетворяют нечто большее, нежели конкретный политический строй – это структура миропорядка, это взаимосвязь прекрасного и полезного.
За двадцать лет до Французской революции начинается американская Война за независимость, и Соединенные Штаты добиваются свободы от английской короны. Неверно видеть крах старого порядка лишь во Франции: Британская империя также переживает революцию (пусть и не в самой Британии). Старый порядок рушится, но пока идут казни термидора, пока идет Бостонская резня, пока пишутся новые декреты для республик, поэты продолжают изъясняться на языке Психей и Марсов. Блейк пишет поэму про революцию в Америке («Америка. Пророчество») и величественную поэму о Французской революции (не дописана). Это сочинения космического (дантовского) размаха: визионер Блейк пишет про четырнадцать солнц на темном небе над Атлантическим океаном:
Болен Альбион, Америка в обмороке, восстал разгневанный Зенит!
Как кровь человека струится своими венами вокруг сферических небес,
Так красные облака встают с Атлантики в громадных колесах крови.
И в красных облаках восстает Изумление над Атлантическим морем,
Неистовое и Нагое!
Эта поистине дантовская картина укоренена во всей апокалиптической ренессансной традиции; Французскую революцию поэт описывает как торжество Хаоса («Господь, почитаемый встарь, стал нынче лампадой без масла»), но одновременно сохраняет ту же дантовскую иерархию образов. Призрак Наваррца, разбуженный аббатом Сюйесом, призраки герцогов Орлеанского, Бургундского, Бретонского выступают в единой мистерии; здесь и Лафайет, и заседание Национального собрания, и небеса, разверзшиеся над престолом, – кажется, что Ватто написал гигантский холст Апокалипсиса, но при этом, как ему свойственно, рассыпал перспективу, и неясно, где Рай и где Ад.
В поэмах Блейка все еще дантовское мироздание, но развинченное, словно сломанная машина. Так и картины Ватто – все еще могут быть сопоставлены с любовными канцонами и сервентами трубадуров, с образами Прекрасной дамы и Рыцаря; но канцоны потеряли стройность и рассыпались на фрагменты. Однако это та же эстетика! Более того: вне традиции провансальской поэзии нам не разглядеть лужаек Ватто, вне традиции Данте не прочесть Блейка.
Однажды эстетика империи будет преодолена – но лишь после революции.
Иными словами, если воспринимать Просвещение как разнонаправленный процесс, остается примириться с диффузной перспективой Ватто и разнообразием характеров от Канта до де Сада; если ожидать урока от уникального опыта XVIII в., надо обратиться к эстетике, которая возникает как осмысление его пестрой палитры веком XIX.
О XVIII в. рассказывать следует, глядя на него с того перевала, которым стала в истории Великая французская революция. Три мастера характеризуют XIX в., но сформированы веком XVIII, – это Гойя, Блейк и Делакруа. О них в следующих главах. В данной главе речь о Хогарте и критике либерального общества. Но чтобы разглядеть Хогарта, надо смотреть и на Россию, и на Францию, и на Германию, не только на Англию. Просвещение сделало проблему общественного блага интернациональной и проблему революции – общей.
Встречаясь в Кишиневе с Александром Ипсиланти, Пушкин поддерживает план греческого восстания, организованного последним, но, несомненно, видит в греческом движении не столько разрушение Османской империи, сколько укрепление империи Российской; его амбивалентная реакция на восстание декабристов хорошо известна.
Энтузиазм поддержки греческого движения «Этерия» характеризует не только российские, но европейские тенденции в целом. Выразительный пример того, как искусство обслуживает имперскую идею, стараясь хранить романтическое достоинство. Поддержка греческого восстания осуществляется российскими генералами с благословения российского министра иностранных дел (и, соответственно, государства).
Уже в отечестве потомков Фемистокла
Повсюду подняты свободы знамена,
Геройской кровию земля промокла
И трупами врагов удобрена!
Пафос Рылеева, будущего декабриста, следует распространить и на всякую тиранию вообще, как это и делает Байрон, как это понимает и Рылеев, однако переворота в умах греческие события не производят. Одно дело выступить против османов, совсем иное дело – против классического имперского стандарта, благословленного всем ходом истории. В тот момент, когда, как кажется, планы Российской империи совпадают с романтическим порывом, поэты восхищенно поддерживают греческих героев. Но спустя короткое время Российская империя отказывается от планов кампании. Уже идут слухи о том, что на помощь Ипсиланти шлют армию Ермолова, уже Рылеев пишет в честь генерала восторженные строки, именуя его «Марсом».
Но российский министр иностранных дел Каподистрия (грек, родом с Корфу) шлет Ипсиланти следующие строки: «Никакой помощи, ни прямой, ни косвенной, не получите вы от императора, ибо мы повторяем, что недостойно его подкапывать основания Турецкой империи постыдными и преступными действиями тайного общества… Ни вы, ни ваши братья не находятся более в русской службе, и вы никогда не получите позволения возвратиться в Россию».
Пока Ипсиланти воюет, а Рылеев переживает, Александр I соглашается принять участие в конгрессе по Восточному вопросу (1822), организованному Меттернихом, – и греческие повстанцы уже не нужны. В Санкт-Петербурге уже поговаривают о том, что Пушкин ухал воевать в Грецию (совсем как Байрон, ведь Байрон как раз в Греции!), чего поэт, разумеется, делать ни в коем случае не собирался; со свойственной ему осмотрительностью в повести «Кирджали» поэт задним числом вынес окончательный приговор: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать…» Фразу с легкостью можно адресовать и Байрону (она и писалась Пушкиным как аргумент для внутреннего диалога с гением). Дело, конечно, не в том, умел ли Ипсиланти ладить с людьми (когда и кого из поэтов это волновало?) – дело в отсутствии генерального плана, коему только и можно служить. Динамика настроений Пушкина интересна как свидетельство возможности оппозиции империи в принципе. Русский царь, взвесив обстоятельства, указывает Ипсиланти (и поэтам) на недостойность «подкапывать основания империи». Расчеты империй иные: тот самый Каподистрия, отстраненный Александром от политики и уехавший в Женеву, станет главой Греции, когда англо-русско-французский флот разобьет турок при Наварине. Это история крупноформатная, и поэты послушны ей, как Эней послушен приказаниям Юпитера, – им ясна высшая логика. Медный всадник неколебим, а Евгения схоронили «ради Бога».
Империя, как средоточие не просто могущества финансового и политического, но как средоточие эстетической программы, не оспоренной со времен Вергилия, – в самых радикальных умах не оспорена. Одно дело – желание политических прав, совсем иное дело – отмена античных стандартов прекрасного, транслированных Ренессансом, воплощенных в гармонию империи. Первое можно дебатировать, романтика волнует кровь; но второе в принципе невозможно.
В то время, пока внятной оппозиции эстетике не существует, но она как бы заявлена, – привычного для живописи героя заменяет общество, необычный персонаж. Данте предусмотреть такого не мог: в его время популяция воображаемой мировой империи была малочисленна, а если отбросить «вонючее мужичье», так и просто мизерна; ощутить власть общества Данте не мог. Но в XVIII в. даже свет – это огромная толпа жадных до привилегий людей, но поверх света имеется общество – это стихия. Токвиль описывает («Старый порядок и революция») процесс взаимопроникновения буржуазии и аристократии, начавшийся еще до революции: аристократия беднеет, буржуазия богатеет. В Англии (реже во Франции, но и там) становятся возможными браки представителей разных сословий. Общество уже ничем не обязано античной и ренессансной эстетике – имперские вкусы должны быть забыты. В искусстве это произойти может в тот момент, когда эстетика Данте и Микеланджело будет опровергнута.
Попытки оппозиции эстетике Данте имеются: «Фауст» Гете, во второй своей части вступающий в осторожную полемику с флорентийцем; Парни, высмеявший мифологических богов, с ними вместе Вергилия (святотатство для имперской эстетики); и прежде всего «Чайльд-Гарольд», «Корсар» и «Дон Жуан» Байрона, самое радикальное произведение, написанное со времен «Божественной комедии», – все эти вещи написаны не только после Великой французской революции, но даже во время Бурбонов («Война богов» Парни написана уже в 1799 г., то есть после 18 брюмера, в то время, когда революция перешла в статус военной диктатуры). Это свидетельство невероятной живучести, неувядаемой силы классической эстетики: меняется все – но революция не находит аргументов против имперской эстетики.
Какие бы теории ни выдвигались относительно причин Великой французской революции, все историки согласны в том, что старая монархия себя изжила и революция случилась тогда, когда должна была случиться. Не в том дело, что диагноз подтвержден историками от Ипполита Тэна до Эрика Хобсбаума, от Карлейля до Кропоткина, от Февра до Шоню. Даже если бы все они высказались (как это бывает с академическими историками) уклончиво, кризисное состояние подтверждает сама ткань предметной культуры Франции, сама материя искусства, призванная воплощать дух государства. К 1789 г. эта материя «проносилась», как бывает с сукном, истончилась настолько, что порваться могла в любом фрагменте монархического сюртука. К тому времени, как марсельские батальоны с пеньем «Карманьолы» пошли к Парижу, герой французских гравюр имел столь тщедушное телосложение, что его бы сдуло порывом ветра, не то что ружейным залпом. Субтильное существо в кружевах с тонкими запястьями и завитым париком, он хорош для дуэлей в парке; что он может в бою? Этот субъект еще представляет «античную гармонию» и «ренессансную эстетику», но как же он изменился! Леонардовский разъяренный воин выдержал бы напор мужичья; тициановский рыцарь справился бы, рубенсовский богатырь устоял бы; что говорить об испанской пехоте, воспетой Веласкесом. Но субтильный кавалер, измочаленный пороком либертен, кондотьер салонов и покоритель будуаров – этот персонаж заднего плана ренессансных картин был сметен, как мусор. И, однако, даже когда головы кавалеров отрубают, а костюм культуры разорван, кавалер продолжает держаться за свой наряд; желает заказать новый по тому же лекалу. Правда, рыцарь-кавалер-трубадур – уже иной.