й предсказывал Христа, коль скоро Прометей Эсхила говорит почти словами Иисуса, мы ощущаем протяженную историческую даль веры в добро – не только вертикальное восхождение, не только иерархию веры, но всеохватность перспективы. Отныне вера в то, что Бог соединяет историю в единое целое, основана на том, что Бог может быть представлен Мировым Духом или Разумом, и главное то, что диалог с Богом и разумом и составляет содержание истории: это процесс человеческого самосознания. Наше бытие, осознанное как моральное усилие, влито в общий процесс становления человечества как морального союза тех, кто создан по образу и подобию Бога; каждый из нас способен воплощать общую идею. Возможно крестить античность и антикизировать христианство – но отныне мы верим, что вообще все бытие связано единым моральным законом. Наше сердце бьется вновь ровно: Возрождение – это возрождение этой веры, такого диалога с Богом. То есть Возрождение – есть возрождение сердца.
Вопрос не в том, чтобы с новой силой поверить в Бога Живого. Вопрос в том, чтобы «вера» в трансцендентное начало не унизила бытие новым обязательством, но освободила от обязательств суетных. Мысль о «Возрождении» как о целом, как о едином процессе истории посетила Мишле, пока он описывал завоевательный поход французского короля Карла VIII, вторжение во Флоренцию.
«Он слышит на темных улицах Флоренции шаг гасконской пехоты» – такими словами Февр рассказывал о неожиданности прозрения Мишле, обладавшего способностью сопрягать эпохи. Из соприкосновения французской военной мощи с итальянской мыслью, достигшей в ту пору головокружительных высот, из описания похода войска – вдруг происходит (сопоставление с прозрением Павла не кажется неуместным, не так ли?) прозрение: так возникает термин «Возрождение».
Походы Наполеона Бонапарта, сначала республиканского генерала, потом консула и затем императора – но республиканского императора – в своем военном грохоте не воскрешают ту саму идею Возрождения как единение империи и республики?
Сопоставление Наполеона и краткого существования империи-республики, которую он воплощает, с пафосом Ренессанса лишь на первый взгляд кажется неуместным.
Те чувства и мысли, которые этот невероятный социальный казус пробудил в Европе, соответствуют именно ренессансному пафосу. Образ Наполеона поразил мыслителей Просвещения: кондотьер, взявший на себя миссию защищать республиканскую конституцию, воплощает личность Ренессанса. Только Италия с 1300-го по 1500-й рождает таких людей, которых отличает, по словам Ипполита Тэна, «цельность умственного аппарата»; Тэн имеет в виду концентрированность интеллекта – свойство, легче прочих поддающееся коррозии во времена имперских стабильных лет. «Он (Наполеон) является посмертным братом Данте и Микеланджело», – говорит Тэн, и это мнение разделяли многие. Наполеон и впрямь хочет не присвоить мир, не обладать вселенной, как того желают все тираны; но изменить общественное устройство в лучшую сторону: у самозванца имелся утопический план переустройства социальной жизни согласно законам Монтескье. Столь же реально, как он, перемен хотели некоторые деятели Ренессанса – с наивностью Пико и Бруно, с фанатизмом Пальмиери, с прагматичным энтузиазмом Медичи или Висконти он стал изменять мир. Гегелю (Шлегелю, Гейне, Байрону и т. д.) в определенный момент показалось что в нем вернулись сила и стать Ренессанса. Карлейль упрекает его в безбожии – противопоставляя безбожию Наполеона набожность Кромвеля. Но безбожен Бонапарт ровно в той степени, в какой был безбожен Леонардо или Бруно. Говорят, что он деист, как Вольтер. Но эгодеизм (то есть согласие с тем, что Бог, однажды сотворив основные элементы, оставил все на волю случая и разума) сродни Пальмиери и Аверроэсу, Кавальканти и, возможно, Микеланджело.
Церковь для него не авторитет. Это приводит Наполеона к поражению в Испании и России: испанцы и русские не принимают конституцию от агностика.
Агностицизм или деизм эпохи Наполеона соответствует неоплатоническим рассуждениям Пико или, позднее, Бруно, балансирующим на грани безбожия. Сходство не поверхностное, но сущностное: дуализм общественной конструкции не отрицает Высший разум, но ограничивает сферу его влияния.
Сочетание монархической и республиканской риторики в эпоху Просвещения было столь же органичным (см. Монтескье), как сочетание деспотизма и республиканизма во время Ренессанса (скажем, во Флоренции Медичи). Существенно облегчало ситуацию принятая идеология, поскольку неоплатонизм Флоренции был фактически идеологией; то была система взглядов, сопрягающая противоположности, такой метод рассуждения, что примирял полярные общественные концепции. Идеология неоплатонизма на примере ипостасей Любови Небесной и Любови Земной объясняла взаимопроникновения республиканского и имперского принципов. То, что дано как идеальное, принимает в земной юдоли иное обличие, но это закономерно. Неоплатонизм сделался своего рода примиряющей системой взглядов, обеспечивающей социальный релятивизм.
Роль спасительного неоплатонизма в эпоху Просвещения играла философия Шеллинга и его принцип тождественности. Франция бесится, но Германия все еще являет искомое сочетание республики и империи, хотя, чтобы доказать это, требуется взглянуть на пестрое собрание маленьких монархий, абсолютистских государств, объединив их единым взглядом в общее пространство. Обилие германских княжеств, королевств и герцогств, монархий представляет не что иное, как республиканское разделение ветвей власти. Германия являет собой то самое сочетание – республики/монархии, что тщился воплотить Ренессанс и на уровне идей – неоплатонизм. Германское просвещение княжеских дворов в социальном плане напоминает Италию – страна поделена на независимые анклавы, которые формально именуются авторитарными, но власть «монарха» ограничена смехотворно малой территорией. Воля монарха не может стеснять в пределах крошечного государства: уходя из одной страны, Гете переходит в другую и там становится министром. Ситуация эта даже в большей степени интересна, нежели Ренессанс, нежели Италия XV в., поскольку в отличие от Италии княжества и монархии живут мирно.
Природные законы (пресловутая сила вещей) по Шеллингу тождественны (не параллельны, как у Спинозы, но тождественны) идеальным умопостигаемым конструкциям. Шеллинг вводит понятие «абсолют» (см. новеллу Бальзака «В поисках абсолюта», появляющуюся параллельно и вне зависимости), и «абсолют» должен ассимилировать в себе, растворить в смеси – реальное и идеальное. Абсолют – это как бы связующая сила, сильнейший раствор, сопрягающий свойства и аннигилирующий противоположности. Причем сам абсолют не един, это сложное образование, занятое (как Мировой Дух, как Бог) актом самопознания. Реальное внутри «абсолюта» осознает себя как идеальное, и наоборот – идеальное приобретает реальную форму. Абсолют неделим, но делится на первообраз и противообраз, чтобы подчеркнуть две противоположные составляющие.
Принято сравнивать концепцию Шеллинга (произведшую впечатление на лучшие умы Европы) с концепцией Спинозы; в контексте данного рассуждения соблазнительно воспринять его как продолжение фичиновского рассуждения, как развитие неоплатонизма, а учитывая, что Шеллинг современник Наполеоновских войн и рассуждает в контексте эпохи, трудно не связать рассуждение о противоречивом единстве абсолюта – одновременно и с ренессансной моделью общества и с политической реальностью империи/республики. С прекраснодушными германскими просветителями сначала побеседовал Наполеон, затем Бисмарк, а под конец и Гитлер, но идея-то, единожды высказанная, не умирает. Что, если возрождение Возрождения – совсем рядом?
Упомянутому Мишле принадлежит одно из лучших определений истории: «История – это неистовая гуманитарная химия, где мои личные страсти оборачиваются обобщениями, где народы, которые я изучаю, становятся мною, где мое “я” возвращается, чтобы вдохнуть жизнь в “мои” народы». Но ведь именно это же следует сказать и о живописи, которую на протяжении этой книги решено было сделать инструментом анализа; а лучше сказать так: алхимия живописи, химические реакции духовной рефлексии, которая происходит на палитре, – это и есть воплощенный процесс истории. Надо лишь сделать небольшое усилие, чтобы увидеть в живописи воплощенную историю духа и пути к свободе. Мы лишь следуем логике «гуманитарной химии», пользуясь выражением Мишле, когда воспринимаем короткий и бурный наполеоновский век – не как эпизод политического авантюризма, не как закономерную тягу к возрождению Священной Римской империи, не как геополитическую игру в противостоянии английской короне – но как продукт чистого «философского золота», в очередной раз вспыхнувший в европейском тигле.
Подобно тому, как эстетика империи Карла V произвела столь противоречивых и комплементарных гениев, как Веласкес, Рубенс и Рембрандт, оспоривших утверждения друг друга во всем – католика и протестанта, имперца и республиканца, – так и зарница Наполеона Бонапарта пробудила к жизни великую концепцию республики и великую концепцию империи одновременно. На двух полюсах Европы благодаря этой химической реакции вспыхнули два гения – Гойя и Делакруа, не схожие ни в чем, противоположные по взглядам и, вероятно, возненавидевшие бы друг друга при встрече. Это обычный эффект встречи ренессансных характеров; а отрицать то, что сочетание/слияние империи и республики в единой форме правления и есть типическая ренессансная черта – трудно.
В истории живописи парадокс, присущий изучению истории, виден особенно четко: в тигле, выплавляющем золото духа, варятся не просто факты – но души уникальных художников, каждый из которых равновелик миру. Метод историка-позитивиста: кропотливое сочленение фактов в ожидании результата. Но всякий факт сам по себе превосходит метод сложения: внутри одной души происходят тысячи процессов сопряжения. Историк-позитивист терпеливо ожидает, что набор фактов сложится в подобие концепции. Но всякий факт есть бесконечная вселенная; как перемешивать и вываривать алхимическое зелье из таких мастеров, как Делакруа и Гойя? Все, что мы можем: через толкование их творчества увидеть бытие как единое целое, увидеть историю как осмысленный процесс, доступный пониманию.