Чертов крест: Испанская мистическая проза XIX — начала XX века — страница 28 из 43

Какие у нее глаза? Они должны быть, несомненно, голубые и влажные, словно вечернее небо. Мне нравятся глаза подобного цвета. Они такие выразительные, полные меланхолии, задумчивости и тоски, такие… Да, конечно, без всякого сомнения: должны быть голубыми, только голубыми. А волосы? Волосы — черными, иссиня-черными, ниспадающие тугой волной… Мне кажется, я видел их однажды ночью. Тугая волна ниспадала на вьющиеся складки платья, локоны были иссиня-черными… Точно, я не ошибся, нет: иссиня-черными.

А как чудно посажены ее голубые глаза, огромные, широко раскрытые, томные, немного сонные глаза, а локоны — вьющиеся и темные, высокая, статная фигура… потому что… Да, естественно, она — высокая, статная, изящная, напоминающая ангелов, которых видел я на порталах наших базилик. Ангельские лики — овальные. Фигуры парят в таинственном сумраке гранитных сводов!

Голос? О, ее голос… я слышал его… он словно шелест ветра в тополиной листве, его движение рождает ритм, и ритм этот, плавный и величественный, подобен дивной музыке, волшебным каденциям.

О, эта женщина. Она прекрасна, прекраснее самых ярких грез отрочества. Она думает так же и о том же, как и о чем думаю я, ей нравится то, что нравится мне. Она ненавидит то, что ненавижу я. Она — человеческая душа, моя душа, часть моей души, она — часть меня. Неужель душа ее не содрогнется от восторга, встретив меня? Неужель не полюбит она меня так, как я люблю ее, как я уже ее люблю, всей жизнью, всей моей душой?

В путь, скорее, скорее! Туда, где в первый и — увы! — единственный раз посчастливилось мне увидеть ее… Кто знает, быть может, она так же непредсказуема и прихотлива, как и я, быть может, ей, как и мне, по нраву одиночество и тайна, быть может, она тоже душа-мечтатель? Кто знает, быть может, именно сейчас она блаженствует, бродя среди руин, в безмолвии ночи?


Два месяца минуло с тех пор, как слуга дона Алонсо де Вальдекуэльос разбил мечты Манрике. Два месяца усердно строил юноша воздушные замки, которые, едва возникнув из небытия, в сей же час рушились от одного лишь дуновения ветра. Два месяца провел юноша в бесплодных поисках таинственной незнакомки, бессмысленная, нелепая, абсурдная любовь к которой росла и крепла в его душе, поддерживаемая такими же нелепыми, абсурдными фантазиями и выдумками. Минуло два месяца, прежде чем влюбленный юноша, поглощенный своими мыслями, однажды пересек мост по дороге к замку тамплиеров и заблудился среди извилистых дорожек одичавшего сада.

VI

Спустилась ночь, тихая и прекрасная. Полная луна ярко светила в зените. Ветер ласково и сладостно шелестел в листве.

Манрике достиг руин замка, кинул взгляд окрест, вгляделся в массивные колонны аркады… Никого.

Покинув замок, направился к тополиной роще, что протянулась от развалин к берегу Дуэро. Однако не успел он вступить под сень лесную, как сорвался с его уст ликующий возглас.

На одно лишь мгновение показался ему, скользнул перед взором и исчез краешек белого платья, белого платья женщины его грез и мечтаний, женщины, которую любил он, словно безумец.

И тогда бросился он, бросился на поиски. Достиг заветного места и обнаружил, что она исчезла бесследно. Застыл как вкопанный, будто окаменел, вперил взгляд свой испуганный туда, где привиделась ему фигурка. Вдруг почувствовал он дрожь во всем теле, легкую, нервную дрожь. Трепетание это росло постепенно, пока не достигло высшей точки. Тогда содрогнулся он, словно забился в конвульсиях, и наконец разразился взрывом хохота, взрывом звонким, оглушительным, пронзительным и ужасающим.

Нечто белое, невесомое, парящее снова вспыхнуло перед его взором. Вспыхнуло на краткий миг, на одно лишь мгновение.

Это был лунный луч. Луч, который время от времени проникал сквозь своды крон, когда ветер касался, шевелил и раскачивал ветви деревьев.


Прошли годы. В собственном замке, перед высоким готическим камином, восседал в кресле Манрике, устремив пустой, безучастный взгляд, словно идиот, в одну точку, едва откликаясь на нежные слова матери своей, на участливую заботу слуг.

— Ты молод, не дурен собой, — частенько сетовала матушка. — Отчего ты коротаешь жизнь свою в одиночестве? Отчего не ищешь ты женщины, которую смог бы полюбить и которая, полюбив, могла бы и тебя осчастливить?

— Что любовь? Любовь — всего лишь лунный луч, — шептал юноша.

— Отчего не стряхнете с себя эту проклятую летаргию? — сетовал его оруженосец. — Облачитесь в доспехи, прикажите поднять штандарты, пусть гордо реет знамя благородного рыцаря, отправимся же на войну, в битве суждено будет нам снискать славу.

— Что слава? Слава — всего лишь лунный луч.

— Быть может, вы пожелаете услышать кантигу, последнее сочинение маэстро Арнальдо, провансальского трубадура?

— Нет! Нет! — восклицал в сердцах юноша, вдруг, в мгновение ока, становясь злобным, раздражительным и вспыльчивым. — Ничего я не хочу… Единственное, чего я ищу, единственно, чего я желаю, — остаться в одиночестве… Кантиги… женщины… слава… счастье… все это пустые фантазии, которые мы сами порождаем в воображении, по прихоти своей облекаем плотью, влюбляемся в них, бросаемся на их поиски, гоняемся за ними. Для чего? Для чего все это? Для того чтобы рано или поздно убедиться, что все это лишь лунный луч.

Манрике повредился рассудком, обезумел, по крайней мере так решили все. Что до меня, то мне, напротив, кажется: все происшедшее с юношей пошло ему явно на пользу.

Эмилия ПАРДО БАСАН

ПОТРОШИТЕЛЬ ИЗ БЫЛЫХ ВРЕМЕН

(перевод Г. Коган)

Предание о «потрошителе» — убийце, слывущем одновременно мудрецом и чернокнижником, — известно в наших краях с незапамятных времен. Я услышала его в раннем детстве: то шепотом, то нараспев мне пересказывали леденящие кровь истории; должно быть, я слышала их от старой няни у изголовья моей детской кроватки, а может статься, на кухне нашего деревенского дома, где после ужина батраки, сумрачно усмехаясь или вздрагивая от ужаса, толковали о них. Это предание, словно волшебное творение Гофмана,[71] снова ожило передо мной на тенистых и извилистых улочках городка, сохранявшего до недавнего времени аромат Средневековья, будто еще странствовали по свету пилигримы, а под сводами храма еще звучал древний гимн. Позже газетная шумиха, панический ужас невежественной толпы вновь воскресили в моем мозгу эту повесть, трагическую и смешную, как Квазимодо,[72] обезображенный всеми своими горбами, которым слепой Страх и постыдное Суеверие придают еще больше безобразия. Сейчас я расскажу вам ее. Смело углубитесь со мной в темные тайники человеческой души.

I

Художник-пейзажист остался бы в восхищении, если бы увидел мельницу в деревне Торнелос. Она приютилась на склоне невысокого холма, в действие ее приводила вода, вытекавшая из живописного естественного пруда, перекрытого плотиной; берега его причудливо поросли тростником и луговыми злаками, а сам он, словно ручное зеркальце, был брошен на зеленый косогор, на бархат луга, где росли золотистые лютики, а осенью раскрывали свои венчики темно-лиловые стройные ирисы. По другую сторону плотины была тропинка, ее проторили нога человека и копыта ослов, проходивших туда и обратно с мешками на спине: туда — с кукурузой, пшеницей и рожью, оттуда — с желтоватой, белой и серой мукой. А как хорошо смотрелся, господствуя над сельской мельницей и убогой лачугой ее владельца, огромный каштан с развесистыми ветвями и густой кроной, усыпанной летом белыми пушистыми цветами, а в октябре колючими, готовыми вот-вот раскрыться плодами! Как изящно и величественно вырисовывался этот каштан на фоне голубеющего горного хребта, наполовину скрытого серой завесой дыма, поднимавшегося не из трубы — ибо тогда в доме мельника не было трубы, как, впрочем, ее нет и по сей день во многих домах галисийских крестьян, — а выходившего отовсюду: из дверей, окон, щелей на крыше, из трещин обветшавших стен!

Дополнением ко всему — примечательным, пронизанным поэзией, достойным того, чтобы его запечатлел гениальный мастер на какой-нибудь буколической картине, — была девочка лет тринадцати-четырнадцати, выгонявшая корову пастись на эти пологие склоны, утопавшие в цветах и сочной траве круглый год, даже в разгар лета, когда животные слабеют от нехватки корма. Миния воплощала в себе тип пастушки, она была под стать всему тому, что ее окружало. В деревне девочку звали Соломинка, имея в виду ее волосы цвета льна, который ей случалось прясть, — бледно-золотистые, блеклые, они размытым световым ореолом обрамляли слегка вытянутое бледное личико, чуть тронутое загаром, на котором лишь глаза светились небесной голубизной, той голубизной, что изредка проглядывает сквозь просветы в густом горном тумане. На Минии была цветастая юбка, вылинявшая от старости, грубая рубаха из рядна прикрывала ее едва намечавшуюся грудь; она ходила босиком, а в ее спутанных и взлохмаченных волосах иногда попадались — без намека на театральное кокетство Офелии[73] — соломинки или стебли травы, которую она косила для коровы на межах окрестных угодий. И при всем том она была прелестна, прелестна, как ангел или, лучше сказать, как покровительница ближайшего храма, на которую Миния, как гласила людская молва, была удивительно похожа.

Преславная покровительница, предмет ревностного почитания местных жителей, являла собой «святое тело», привезенное из Рима неким предприимчивым галисийцем, своего рода Жилем Бласом,[74] который, по прихоти судьбы, попал в услужение к римскому кардиналу и, закончив свои труды со смертью хозяина, попросил вместо вознаграждения за десять лет верной и беспорочной службы лишь стеклянный гроб да восковую фигуру, украшавшие молельню кардинала. Получив их, он не без торжественности доставил свой груз в родную деревню. На собственные скудные сбережения он с помощью архиепископа возвел скромную часовенку, которая через несколько лет после его смерти благодаря подаяниям верующих и наб