. Есть такие счастливые люди: им никогда не бывает скучно, так как они постоянно с жаром защищают свою, другую точку зрения. Они, кроме того, всегда чем-либо возмущены, это тоже очень скрашивает жизнь… Нельсон втройне глуп: глуп от природы, глуп от одержанных побед и особенно глуп оттого, что вообразил себя человеком судьбы: Нельсон — Робеспьер наизнанку… Повторяю, я больше всего на свете боюсь провиденциальных людей, как бы их божество ни называлось. А революциями и контрреволюциями обычно руководят именно провиденциальные люди. У нас в пору террора наиболее буйно помешанные были инквизиторы безбожия, духовенство атеистического вероисповедания.
Вздрагивая и стуча зубами от холодного ветра, он поправил платок на шее, опустил подбородок на грудь, всунул руки в рукава и сгорбился больше обычного.
— Я думал еще недавно, — начал он снова, — что мне после Парижа — после гильотины и Директории — доставит большое удовольствие зрелище настоящей, хорошей контрреволюции… Казалось бы, есть теперь чем полюбоваться. А вот, смотрю, удовольствия мало! По-видимому, чувство моральной симметрии во мне недостаточно развито. Может быть, и ненависти оказалось у меня меньше, чем я думал. Это плохо… Я ненависть ценю как царский путь к познанию — ведь очень немногие умеют ненавидеть по-настоящему. Какой дурак сказал: «Понять можно только то, что любишь»? Кто, любит, ничего не понимает. Я говорю: понять можно только то, что ненавидишь… Повторяю, мне жаль этих людей… Castel Nuovo — преддверие кладбища. Список мучеников свободы в ближайшие дни, вероятно, увеличится на несколько сот человек. Это, собственно, большого значения не имеет, если подсчитать общее число мучеников свободы со дня сотворения мира. Но мне все-таки их жаль… Бедные, наивные люди! Среди них нет ни одного настоящего мерзавца, а они хотели устроить революцию!..
— Вы и в гражданские комиссары пошли для того, чтобы любоваться?
— Да, а также из жажды общественного блага и полезной деятельности. Пост гражданского комиссара на вторых ролях — должность хорошая. Гадостей приходится делать не очень много, и будущее революции зависит главным образом от нас. А уж мы-то ей приготовим будущее!.. Мы, les commissaires si vils[106] (нас так теперь прозывают в армии). Я был поэтому чрезвычайно благодарен моему другу генералу Бонапарту за то, что он меня сюда пристроил. Правда, я предпочел бы устроиться при нем самом. Но он к этому не очень стремился. Видимо, я надоел Бонапарту своей старческой болтливостью.
— Болтливость от дьявола, — сказал Баратаев. — Дьявол словоохотлив. Но уж очень вы откровенны для комиссара. У вас не выходило неприятностей с начальством?
— Ни разу, к собственному моему удивлению: я ведь действительно не стесняюсь. Теперь всем все сходит с рук. Это, кстати, плохой симптом для революции. Когда диктатура начинает проявлять либерализм, дни ее сочтены: умеренные террористы обыкновенно бывают недолговечны.
Он засмеялся и продолжал, снова стукнув зубами от холода:
— Эта неаполитанская революция — одна из самых замечательных в истории. В некоторых отношениях она своеобразнее нашей. Фердинанд IV, король Обеих Сицилии, за три дня до провозглашения республики нимало не сомневался в том, что народ его боготворит. И, собственно, он был прав: за три дня до провозглашения республики народ действительно его боготворил… В Неаполе существуют только две партии: культурные люди и народ. Грубее: люди умывающиеся и люди неумывающиеся. Устроила революцию аристократия, отчасти из подражания нам, отчасти от скуки, отчасти от презрения к династии, отчасти, может быть, даже по искреннему убеждению; всего больше, вероятно, из тщеславия — ради двух строк в курсах истории: очень много людей живет всю жизнь главным образом для трогательного газетного некролога. Но это в сторону… Вспомните имена главных республиканцев, взбунтовавших на неделю население: Караччиоло, Пиньятелли, Пьедимонте, Сфорца, Колонна, Руво, Карафа, Монтелеоне, — все герцоги и князья, самые знатные люди Италии… А кто встал на защиту короля? Встали, опомнившись, нищие, лаццароны, полулюди, полусобаки… Они обожают своего Nasone[107] — и они опять-таки правы: Фердинанд IV имеет с ними общие вкусы, симпатии, привычки, он так же груб, жесток, невежествен, как они. Этот правнук Людовика XIV — лаццарон в королевской короне. По своему беспредельному хамству король Обеих Сицилии составляет даже исключение среди Божьих помазанников: они, надо отдать им справедливость, люди хоть тупые, но хорошо воспитанные, — эти два свойства, большая тупость и хорошее воспитание, и отличают их от революционных диктаторов. Так вот, видите ли, аристократы и богачи здесь за республику, а нищие все поголовно — легитимисты. Чего только в истории не бывает?! Согласитесь, что эта разновидность векового спора плебеев с патрициями сама по себе достаточно глупа. Неизмеримо глупее, однако, следующее: революцию патриции сделали именем плебеев! Республиканское правительство совершенно серьезно решило исходить из воли неаполитанского народа. А неаполитанскую народную волю и выяснить невозможно, так как она меняется каждые две недели. Да и воля хороша! Это вроде как выяснять волю константинопольских собак. И если есть в воле неаполитанского народа что-либо постоянное, то разве глухая безотчетная ненависть к тому, что республиканцы еще три дня тому назад называли идеалами неаполитанской революции, — теперь, кажется, больше не называют: язык — уж на что гибкая вещь! — язык не поворачивается. Все это, собственно, и не так непонятно. При королях громадное большинство людей здесь, как и везде, впрочем, жило собачьей жизнью; но зато всем было обещано вечное блаженство. После революции жизнь осталась собачьей по-прежнему. Но вечное блаженство было отменено. Зато республиканские мудрецы обещали, что через тысячу лет потомки нынешних лаццаронов будут благоденствовать в этом мире. А какое дело лаццаронам до потомства и до того, что будет через тысячу лет? Разумеется, они плюнули на республиканских мудрецов, и, пожалуй, не без некоторого основания. Фердинанд IV охотно вернет им вечное блаженство — оно ему ничего не стоит. Да уж теперь цена не та…
— Как же маленькая горсть аристократов могла, хоть ненадолго, овладеть властью?
— Разумеется, мы помогли. Без французских войск ничего бы у них не вышло. И в этом, пожалуй, самое удивительное. Ведь вы подумайте: когда неаполитанская аристократия затеяла революцию? После Марата, после Робеспьера, после Бабефа — в пору Директории, в пору виконта Барраса! Не могут же они, современники, не знать, что у нас все кончилось публичным домом? Чего, в таком случае, ждать от потомства? Неужели люди и через сто, и через тысячу лет будут ради того же резать друг друга? Хоть бы другое что выдумали, а?
— В этом вы правы. Нам ошибаться было простительнее.
Ламор поглядел на него. Баратаев, особенно бледный при тусклом свете фонаря, сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от далекого Везувия.
— Нам?.. Конечно… Помните, где мы с вами познакомились?
— Забыть мудрено.
— Да. Хоть было это более двадцати лет тому назад. Точнее: в седьмой день второго месяца, в год истинного света пять тысяч семьсот семьдесят восьмой…
Он произнес с насмешкой масонское обозначение времени. Но выражение лица его несколько смягчилось.
— В тот памятный день мы принимали в Ложу Девяти Сестер брата Вольтера, за несколько недель до его кончины. Лаланд был мастер, а подготовлял профана ваш соотечественник, граф Строганов… Жив он еще или умер? Воображаю, как он себя чувствовал, когда остался в темной комнате наедине со стариком, — сказал Ламор, усмехнувшись. — В самом деле, неприятное положение — подготовлять к свету Вольтера… Лаланд тоже волновался, и мы все… Да я, старый дурак, и сейчас волнуюсь, вспоминая… Помните музыку, эти скрипки? Оркестр играл Третью симфонию Генена… А затем вдруг мертвая тишина: он вошел, дряхлый, бледный, с лицом умирающего дьявола, еле передвигая ноги. Кажется, и он был взволнован, в восемьдесят четыре года… Он сказал несколько слов невнятным шепотом, назвал этот день самым счастливым днем долгой жизни. Лаланд подал ему передник и надел на него лавровый венок. Помнится, брат Грез зарисовал его черты. Не Грез? Ну, все равно… Вы помните, что для нас означало это посвящение! Знаменитейший из людей, царь скептиков, величайший отрицатель и разрушитель, принял нашу веру на пороге могилы! Мы думали, что в истории человечества начинается новая эпоха… А вот позавчера санфедисты поймали на улице переодетого республиканца: он стоял в очереди у котла с варившимся супом, ждал своей порции. Его окунули головой в кипяток и держал так, пока он не сварился. А потом суп съели с аппетитом.
— Вольтер — масон сомнительный, но за действия санфедистов он, кажется, не отвечает?
— О нет… Но, по-видимому, брат мой, еще не совсем отесан камень?
— Значит, не наступил час отдыха.
— Час последнего отдыха наступает. И не только для свободных каменщиков. Другие моральные силы переживают тоже нелегкие времена, правда? Разве христианство в ином положении, чем масонство? В начале французской революции либеральные священники были у нас настроены очень радостно. Они говорили о независимой церкви, освобожденной наконец от унизительной государственной опеки, о первых временах христианства, о свободной апостольской общине… Некоторые из них и теперь находят, что революционные преследования подняли церковь на небывалую духовную высоту. Эти люди в человеческой душе никогда ничего не понимали и никогда ничего не поймут. Вера больше нуждается во власти, чем власть в вере. Кардинал Руффо, руководящий шайками санфедистов, лучше знает толк в жизни, чем либеральные священники революции. Апостольской общины я не видел и не знаю, давно это было. Но вот что скажу с полным убеждением: безнаказанное преследование церкви нанесло ей тяжкий удар, от которого ей не суждено оправиться, как монархическая идея никогда не оправится от каз