Чертова кукла. Роман-царевич — страница 34 из 75

– Видел графиню? – спросил Сменцев, который сидел рядом с хозяином. Сменцев был в такой же синей косоворотке, очень, однако, приличной и красиво облегающей широкие его плечи.

– А ты разве… Да, ты знаешь ее сиятельство. Был, был я на минутку с докладом, вот насчет того, что внучка ее к нам прибыла и находится в вожделенном здравии. Сама графиня доклада потребовала.

– Могли бы и не трудиться, – холодно сказала девушка, которую Хованский называл гоголевской Улинькой – сияющим видением, дети – просто звали Улей, тетя Катя – Лилей, а бабушка и отец – Литтой.

– Бабушка-графиня вам не нравится, Юлитта Николаевна? – удивленно сказал Сменцев и поднял длинные, тонкие брови. – Изумительная она, графиня.

Литта поглядела строго.

– Что значит «не нравится»? Не понимаю.

И, обратившись к Алексею Алексеевичу, прибавила:

– Бабушка до сих пор не стесняла меня излишней заботливостью, я и за границу ездила одна. Не понимаю, что это вдруг. К вам нынче едва отпустила.

– Сильно она переменилась, – задумчиво сказала тетя Катя, – не постарела, а скорей помолодела. Я, впрочем, редко у нее бываю. Родня мы дальняя…

Разговор на минуту сник. Литта, скучная, глядела в тарелку. Хованскому было неприятно, что он как будто расстроил девушку, хотя не понимал – чем.

Был благодарен Сменцеву, когда тот заговорил о постороннем.

Роман Иванович не молчалив. Правда, споров он избегает, но рассказывает охотно и весело.

– Катерина Павловна, – говорит он, – не странно ли, что я Алексея сто лет знаю, а с вами до последнего времени почти не знаком был?

– Да, – мечтательно сказала Катя. – Я помню, какие мне тогда из Петербурга Алексей о вас письма писал. Восторженные. Я ничего понять не могла, но очень жаждала с вами познакомиться. И не вышло. Приехала в Петербург, а вас уже там нет.

– Да, друг, скоро тебя тогда убрали: я и не опомнился. Девятнадцатилетнего мальчишку, первокурсника…

– Вы где были в ссылке? – спросила вдруг Литта.

– В местах не столь отдаленных. Да я не жалею. Рад, что сразу же, без проволочек это случилось и по пустяшному поводу. Успел без потери времени, на свободе, и продумать нужное и прочувствовать.

Катерина Павловна засмеялась.

– Это в ссылке-то – «на свободе»?

– А еще бы. Чего лучше: одиночество, отсутствие всякой среды, – среда в юности очень влияет, – полная самостоятельность (я ведь не в тюрьме сидел) и полное отсутствие денег. Прекрасные условия для того, чтобы выработать характер и научиться думать.

– Пустяки, – сказал Алексей Алексеевич и слабо махнул рукой. – И мы в молодости… второй курс в институте пребуйный у нас был… Меня раза три засаживали… Кое-кого и высылали… Вернувшись, позлобились слегка, – после так же, как другие, в свое время угомонились…

Роман Иванович резко, неожиданно засмеялся.

– Да ты понимаешь ли, что говоришь? – крикнул он, вставая.

Встали все, обед кончился. Шли пить кофе на другой конец террасы, где он был уже приготовлен на плетеном столике.

– Угомонились! – продолжал Сменцев. – На втором курсе пошалили – и довольно? Вот тут и беда наша, корень бед, что вся интеллигентная Россия только шалит на вторых курсах, а зрелому человеку, видите ли, не до пустяков, он о своем гнезде подумывает, он службу ищет, дело похлебнее, птенцов кормить, – самому позабавиться, либо попокоиться…

– Что ты? О чем ты? – в удивлении сказал Хованский, закуривая сигару.

– О том, что студент наш смотрит на учение не как на дело, он «пребывает» в университете, потому что это нужно для будущего его самоустроения; и развлекается, от безделья, делами «общественными». Молодость требует развлечения! Но ведь надо же помнить, что это стыдно.

Алексей Алексеевич рассердился, хотел что-то сказать, но Литта подошла близко к Сменцеву и спросила:

– Что стыдно? И кому?

– Стыдно прежде всего недорослям, которые хватаются за общественные дела как за временное развлечение. Но стыдно и всем нам… всем зрелым российским обывателям… Ведь благодаря их своевременному «угомону», дела общественные и переданы в ведение недоучкам, как одно из увлекательных занятий для молодежи.

– Вы резки и грубы, – сказала Литта.

– Может быть. Но тут правда.

Сменцев уже был спокоен, легко улыбался.

– Тут правда, – повторил он. – И рад бы я был, если бы другие поняли ее, как я понял. Положим, мои условия исключительные. У меня было счастие по два дня не есть, в мерзлой избе в тифу валяться, а потом кочегаром на паровозе в морозе и в жару ездить… На паровозе-то, под огнем топки, под ветром, срывающим дыханье и таким веселым, свободным, благодатным, – многое можно понять. Он ведь не сказки мне, ветер, рассказывал; пусть поэты воображают, что ветер небесные песни поет; нет, я голос ветра знаю; я слова его разумею.

– Скажите, пожалуйста! – лениво проговорил Алексей Алексеевич. – Поэтов бранишь, а это ли у тебя не поэзия? Голос ветра…

Маленький Витя устроился на коленях отца. Молчал. И все время, украдкой, не сводил глаз с Романа Ивановича.

– Улинька, милая, – продолжал Хованский. – Вы не сердитесь, коли что, на моего приятеля. Уж у него свои мнения. И он в них тверд. Подумайте, как вернули его из ссылки, пошли времена такие-этакие, самые зажигательные, – он нет, ничем не соблазнился, в Германию уехал учиться. Отучился, – домой. Да жаль, дома-то делать уж нечего оказалось.

– Авось найдется, – небрежно сказал Сменцев.

– То-то нашлось. А для чего ты год в духовной академии вольнослушателем проторчал? Нет, как хочешь, я тебя не понимаю. И давно уже понимать перестал.

Роман Иванович ничего не ответил. Отошел от стола, медленно спустился в сад. Там было желто и тихо. Просвечивала желтым мокрая трава. Близко, настойчиво свистела какая-то птица, собираясь спать.

Катерина Павловна давно ушла с бонной и девочкой. На балконе теперь оставались только Алексей Алексеевич с Литтой и Витя, притихший на ступеньках.

– Скука унылая, – сказал Алексей Алексеевич. – И споры – тоска, и деревья – тоска… Делать нечего; да и не хочется.

Сменцев, вероятно, не отходил от балкона. Вступил на нижнюю ступеньку и сказал:

– Тебе, Алеша, влюбиться нужно. Вот что.

– Влюбиться? Ты бредишь? Или смеешься?..

– Нет, я серьезно. Для таких тихих нытиков – это единственное спасение. Влюбиться поздно, несчастно, с препятствиями, с волнениями, непобедимо. Ты, я знаю, жалуешься иногда: ах, если б верить во что-нибудь. Но это вздор. Человек, который в себя самого не верит, вообще на веру неспособен; ему под силу только любовь, и даже не любовь – влюбление.

Литта засмеялась.

– Алексей Алексеевич, – сказала весело, – а если правда? Наверно, вы не скучали, когда были в Катю влюблены?

– Глупости, глупости, – закричал Алексей Алексеевич. – И вы туда же, Улинька. Что за разговоры!

Литта поглядела на него удивленно. С чего он так рассердился? Простая шутка…

– Витя! – обратился вдруг Сменцев к тихонькому, забытому всеми мальчику. – Что вы тут? Пойдемте гулять. Со мной, в аллею, к часовне…

Но Витя не двигается, смотрит исподлобья, морщит реденькие, светлые брови.

– Витя! – сердится Алексей Алексеевич. – Что же ты, не слышишь? Иди с дядей.

– Не хочу. Не выйдет, папа.

– Что такое не выйдет?

– Да вот не хочу. И к чему это лгать? Какой он мне дядя? Сами же не велите все лгать, а потом «дядя, дядя».

Хованский удивился и с любопытством поглядел на сына.

– Да зови Романа Ивановича, как хочешь. Но будь вежлив.

– Я, папа, вежлив. Но я не хочу идти с ним. Вот и все.

Вступился Роман Иванович.

– Я просто предложил, Витя. Сказали бы, что не расположены.

Витя поглядел на него, открыл рот и молчал. Хотелось, нужно было сказать много, но слова не говорились.

– Иди тогда к маме, – сердито сказал отец.

Мальчик сорвался с места, но не пошел в комнаты, а насильственно прыгая, ринулся в сад, в темнеющую березовую аллею.

– Однако с норовом мальчишка! – проворчал Алексей Алексеевич. – Пессимист, и непонятности какие-то в нем.

Литта, все время молчавшая, поднялась со стула и пошла в сад, за Витей. Проходя, бросила короткий взгляд на Сменцева, усмехнулась:

– Не любит он таки вас, непонятный этот пессимист.

И прошла в глубь сада, под березы. Роман Иванович слышал ее тихие слова, пожал плечами, точно Витя, улыбнулся. «Не любит!» Глупенькая, злая, упрямая девочка. Много ты понимаешь.

Глава третьяК жениху-богомольцу

Наверху, в своей просторной белой комнате, кругловатой (потому что в башне), сидит за столом Литта и пишет письмо.

Белые шторы не спущены. Одно окно совсем раскрыто. Сырая, светло-серая северная ночь за окном. Внизу в просвете между березами уже краснеет тонкая полоска неба.

Литта пишет письмо не на листке почтовой бумаги, а в толстой синей тетрадке. В начале тетрадки несколько страниц оторвано.

«Милый мой, вот и второе письмо пишу тебе. То, первое, я уже вырвала из тетрадки и уничтожила; я уже отлично знаю его наизусть. Ты все удивляешься странностям моей памяти; а я рада, что такая зубрилка. Могу писать тебе под свежими впечатлениями и притом знать, что ты письмо непременно прочтешь, хотя пишу в России, никуда не пошлю, через день сожгу. Верно и надежно перевезу через границу – в своей памяти, забуду разве тогда, когда слово в слово отдам тетрадочке, такой же, как эта, но ее уже ты прочтешь. Рада, рада, что так запоминаю написанное, что могу поэтому каждый день с тобою беседовать. После не рассказала бы так.

Прошлое письмо мое было довольно дикое, признаюсь: но уж очень меня обрадовала русская деревня. Я ведь ее никогда, настоящую, не знала. Чудится мне, что и тут не все настоящее, дом какой-то ни на что не похожий, и Хованские оба – горожане, всему чужие; но ведь озеро-то и березки – они настоящие, и сирень, и болотца… Особенно болотца эти я полюбила. Я писала о них, о березках, и радовалась, что могу писать, не опечалю тебя: ведь и ты сейчас в той же России, те же луга и цветы видишь. А теперь мне уже стыдно моего восторга; и больно. Стыдно, что ведь это все в громадной степени – эстетика барышни, которая в восемнадцать лет, после петербургских дач, наконец, очутилась “в сердце России”, где, во‐первых, все так неожиданно, а во‐вторых, должно быть любимым, – как же? родное. Цветочки, ручеечки… а ведь я каждого мужика, если увижу издали, на дороге, когда одна гуляю, – боюсь: вдруг – пьяный? И постоянно пьяный. Бегу мимо, не глядя, с отвра