Чертова кукла. Роман-царевич — страница 49 из 75

Лицо у Флорентия слегка побледнело и совсем теперь было не детское, – такое серьезное и сосредоточенное.

– Мы вашу веру испытывали, – продолжал он. – Ну и заскучала душа. Душа человеческая – как птица. И на земле живет – а под небеса летает. Вы крылья-то ей не то что пообрезали, а вроде гуся она у вас домашнего: крылом похлопает – а все тут же.

Старик Сахаров злобно пожевал губами, воззрился на Флорентия, но ничего не сказал. Щупленький Ипат, уже бывавший на беседах и понимавший, в чем дело, горячо вступился:

– Ты подумай, это нашему-то духу связа? Нашему-то? Знаешь сам, как собираемся, как в любви Господа хвалим. За обедней, за церковной, лучше что ли? Больше душе простору, как поп перед иконами кадит?

– Погоди, Ипат, ведь мы ж не церковники… Нежданно и грозно заговорил Никита Дмитрич, – бодрый старик:

– Так ты к идолам оборочаешь? Слыхали мы эдак-то. О церковниках-то – и думать забыть. Во лжах живут – ихнее дело. Ты войди в избу-то к ним. Правильно живут? Икон полон угол, а кругом грязь, да чернота, да пьяные, – это, значит, по-Божьему? А мы, благодарение Богу…

Флорентий мягко остановил его:

– Ты недослышал, Никита Дмитрич. Я не церковник, в российскую никого не зову. На твои же слова, что вы хорошо живете, отвечу тебе вот что. Не похваляйся счастьем перед несчастными. И коли за то вы вашей духовной веры держитесь, что она к достатку ведет да к жизни сытной, так тут кичиться нечем. Домашняя чистота – ладно, а только разве этого будет? Вокруг тебя хорошо, чисто, правильно, свое гнездо крепко свито, – ты, значит, и доволен? Благодарю, мол, тебя, Господи, что не таковы мы, как вон те, рядом… Кто это говорил, помнишь?

– Ну, фарисей говорил, дак что? Куда ты клонишь-то?

– А вот: коли церковники, или там кто рядом, – неверные, несчастные, – так разве написано, чтобы каменной стеной от них отгораживаться? Дома хорошо, а что за воротами, – ихнее, мол, дело? О себе, да о своем только и думки? Вот она где, нехватка-то ваша. Не тому Христос учил. Не то в книгах ваших писано.

Старик Сахаров внезапно застучал палкой по полу. Закричал зло:

– Негожее! Негожее говоришь!..

Никита Дмитриев перебил:

– Да это про что? Нешто мы в чьем несчастьи виноваты? По вере правой будут жить, так и будет бодро. Вижу, куда ведешь. Вспомни-ка наших, али не настраждовались за правую-то веру? Мучеников тебе мало? Ныне, значит, дадена свобода. А совращать нам никого не велено.

– Не велено! – вскрикнул Флорентий в нетерпении. Но сдержался и продолжал тише:

– Так. Апостолы по земле ходили, им это велено было иль не велено? Кем из начальства дозволено? Христос учеников на проповедь посылал, они чьего дозволения спрашивали? Сам Христос проповедовал, это как было? Божье повеление ясное, а вы чье выбираете? Ты мне ответь про Христа: посылал он учеников?

– Ну… посылал. Дак разве которые из нас не говорят? Не исповедуют? Слава тебе, Господи, довольно у нас мучеников. Негожее ты. И чего надо?

Иван Мосеич поглядел, поглядел и вымолвил:

– Это, Никита Митрич, что правда, то правда, насчет чужого народа мы не печемся: Апостолы, вон, к язычникам ходили, не боялись. Ревновали, значит, о Христе. А мы о христианах, да не наших, мало ревнуем. Это слова нет.

– Вера ваша такая, не ревнивая, – подхватил Флорентий. – Стоять на ней – стой, а идти – не пойдешь. В самой вере вашей нехватка. Дух не тот; христиане вы духовные, а дух не тот. Апостолы потому ходили, что в них вера-то не стоячая была, сама перед ними бежала.

Молчали все. Заговорил плотный Федор.

– Так вы скажите прямо, где, по-вашему, нехватка? Ревновать по всякой вере можно. Да ведь во смирении.

– Во смирении! Коли хочешь знать, вот тебе: не смирения, а любви в вашей вере мало, оттого она и стоячая. О ближних что думаете? Кто наш ближний? Да вот, Россия, кругом, это что, не ближние? Нет, мол, это все неверные, все самаряне, пусть дохнут, а мы, братья, во смирении будем жить промеж себя да оглядываться, что дадено, а что не велено…

Закричали все, даже как-то вышло неблаголепно и неожиданно. Сахаров опять застукал палкой об пол. Но тотчас же опомнились, сдержались, стихли. И Флорентий сдержался. Помолчал, потом другим голосом, передохнув, медленно стал говорить.

Говорил теперь с некоторой монотонностью, намеренно повторяясь. Знал по опыту, что повторения вразумляют. Отошел пока от всякой конкретности, старался брать ихнее, привычное, – тексты и образы. Тут не годились слова «бумажек»: слово «правда» – в народных и «совесть» – в рабочих. Это люди с известным религиозным образованием, с начитанностью, с определенным мировоззрением. У «церковника», обыкновенного православного мужика, – вера мутная, ему самому неведомая. Никогда он еще о ней не думал. У рабочего – та же, только еще рассеяннее, одно место готовое для веры. Там с начала начинай. Не то – сектанты. Узки – да крепки. Дороже – да не легко растопить твердое, закаменелое.

На стариков Флорентий и не надеялся. Единственное, чего хотел достичь с ними, – это меньшего недоверия. Пусть увидят, что никто веру их не отрицает, а все новшество в том, что любви надо больше к ближним.

А в общем – задача была трудная, почти невыполнимая: объяснить «духовным» христианам, как материалистичен «чистый» дух; и с другой стороны – духом же оправдать материю.

Слушали внимательно. Привычная отвлеченность успокоила, убаюкала стариков. Никита Дмитрич как будто утвердился в том, по крайней мере, что о совращении в «российскую» речи нет.

Что касается молодых, с ними Флорентий говорил не в первый раз. Конечно, если б не бродили в них самих, уже давно, какие-то слепые, ответные силы, Флорентий не достиг бы ничего. Но и здоровый Федор, которому тесно было в уютном поселке, и нервный Ипат, склонный к мистике, и умный, рассуждающий Иван Мосеич – все они дружили с Флорентием не первый месяц и, по-своему воспринимая верное, приглядывались к делам на хуторе. Иван Мосеич даже бывал на «лекциях», не на дьяконовских только.

Закончил Флорентий, когда уж прощаться было время, неожиданно:

– И скажу вам: наших везде много, потому что всякий – наш, кто истинно верует, хочет, чтоб все люди, как братья, по-истинному жили и человеческой злой власти не покорялись, а одной праведной Христовой. Сговор только между нашими нужен, слово крепкое, знаки друг другу подавать. Без общения ничему не быть.

– А ежели церковник? Так тоже вам идет? – спросил вдруг Ипат.

– Откажется от неправильной веры да от власти человеческой, которая ныне в церкви православной, – и он. Отказался апостол Павел от язычества, – не стал разве праведником?

– Это что ж, это конечно, если откажется, – согласился Никита Дмитрич. – Это давай Бог.

Флорентий, однако, заметил, что Иван Мосеич был в этот вечер молчалив. На дороге, в темноте, провожая Флорентия, сказал:

– Ну, спасибо за разговор. Ничего старики-то, крепкие только. А вот я хотел, Флорентий Власыч…

Замялся, продолжал:

– Так это, промежду нас, вопрос. В избе-то не желал я. Вот это что монах теперь к вам прибыл, он из каких? К нашему тоже согласию?

– Не российского он монастыря, Иван Мосеич. И тебе его смущаться нечего. Сам как-нибудь ко мне зайдешь – словечком перекинетесь, так увидишь, какой это монах. В большом деле рясу снять тоже вовремя нужно.

– Да я понимаю… Я насчет братьев. Ну, ин так.

Простились по-хорошему. Флорентий зашагал к черному полю. Легкий дождичек капал. Голову освежал. Усталость чувствовал Флорентий. А на завтра – большая работа, по брошюровке. В несколько дней надо ее кончить, вшить во все эти «законные» брошюрки по незаконному листку. Кроме Флорентия, некому сделать. Он на все руки мастер.

«Что-то теперь сестричка? – неожиданно вспомнил он Литту. – Верно, в Петербурге томится. Поеду, – хорошо бы через Петербург. Письмо бы свез»…

Глава восемнадцатаяДача с башней

Лето? Или весна? Май? Октябрь?

Зелены ивы… Желты дороги. Бархатно-зелены покатые луга перед замками. Здесь все замки, все дачи – замки. Чисто тихое небо. Жарко солнце. Но крепительно свеж воздух, из уютных ущелий тянет душистой свежестью, и свежестью снега дышит белое-белое ожерелье гор. Белое оно, с голубыми тенями, близкое и такое далекое.

Нет, не лето. Уже несколько дней как не лето, с той дождливой ночи, когда к утру низко, до пояса, побелели горы и посвежел янтарный воздух.

От «замка» – дачи с башней – такая бархатная к дороге, к ограде, спускается поляна. Как не выжгло ее солнце? Нет, здесь росы летние глубоки, июльские теплые дожди часты. Милая страна. Улыбка юга лежит на тонких северных березах, на родных, но бодрых и веселых ивах.

Лужайка обрамлена темными высокими деревьями, точно зелеными стенами. Около дома, около башни, рядом с березой – тонкая пинния, высокая – выше башни.

Обитатели «замка» – все на лужайке в это нежное, солнечное утро. Они завтракают здесь, у стены деревьев. Завтрак кончен, подали кофе. Наташа наливает чашки, и по белым узким рукам ее так ласково мелькают солнечные тени.

– Орест, вам разбавить? – спрашивает она, заботливо наклоняясь к соломенному креслу больного.

Орест молод, лицо у него худое, желтое, но не страшное, потому что не злое, и даже не очень печальное. Он болен – и спокоен. Сейчас, после завтрака, его кресло раздвинут, он тихо будет лежать здесь на солнце, покрытый серебристым пледом, тихо думать о чем-то, глядя на милые голубые снега. Наташа останется с ним, когда уйдут другие. Она часами сидит близко, у стола, наклонив темную голову над работой. Хорошо молчится в такие дни.

Сегодня разойдутся не скоро. Сегодня у них гость. Вот он сидит рядом со стариком-профессором. Какой молодой, тонкий, нежный мальчик, с белокурыми, прозрачными волосами, с ямочкой на подбородке. А глаза взрослые, серьезные.

– Ждали Сергея вчера из Англии, да вот нету, – сказал Дидим Иванович, повертываясь в кресле всем своим живым сухоньким телом. – Вы уж подождите его, Флорентий Власыч.