ниями Ямы. Это была и голова Миши, потерянного, исчезнувшего без следа. Это была голова ее первого парня, который до сих пор иногда снился ей по ночам. Это была голова отца, умершего от рака три года назад.
И Карина поцеловала череп. Не потому что так хотели мучители, убийцы, чудовища, а потому что того требовала любовь. А потом любовь сделала ее невесомой, как только она одна способна. Разжались костлявые пальцы, отпуская тело, над которым потеряли власть земные законы, и Карина взлетела. Не было ни верха, ни низа, ни неба, ни Черной Ямы – Карина падала сквозь вечность, сжимая в руках голову любимого человека, сливаясь с ним в поцелуе, падала в белый шум, навстречу величайшему оргазму, которым завершается всякая жизнь.
Старик отдыхал во дворе, когда она вернулась. Раннее утро пахло осенней землей, накрапывал мелкий дождь, но ей не было холодно. Ухмыльнувшись, Савелий Григорьевич отъехал с дороги, пропуская в дом обнаженную женщину с длинными седыми волосами и неестественно бледной, словно выбеленной, кожей. Сам за ней не последовал, остался на улице дожидаться почтальона, который раз в месяц приезжал сюда специально, чтобы привезти ему пенсию.
Она прошла сквозь сени, оставляя грязные следы, опустилась в большой комнате на пол у столика и включила радиоприемник. Заскворчали, словно масло на сковородке, статические помехи. В ветхом доме посреди пустой деревни на краю гнилого города она прижала колени к груди и стала вслушиваться в пустоту между радиостанциями. В хриплый, чуть дребезжащий голос своего мужа и сына.
Убийцы и дураки
I
День выдался солнечный с начала и до конца, чему, безусловно, следовало радоваться. Но не получалось. За полтора часа до заката поэт и детский писатель Александр Иванович Введенский явился на Надеждинскую, к своему старому другу, поэту и детскому писателю Даниилу Ивановичу Хармсу. Четыре месяца назад улицу переименовали в честь Маяковского, но Введенского это волновало мало. Нервничал он, переминался с ноги на ногу возле парадного, тревожно озираясь по сторонам, и курил одну папиросу за другой совсем по иной причине.
– За мной идет охота! – с порога заявил Введенский, стоило Хармсу открыть дверь. – Меня пытаются убить.
Хармс сделал страшное лицо, прижал палец к губам и, схватив товарища за лацкан пиджака, втащил его в квартиру.
– Тссс! – прошипел он. – Марина спит.
Введенский заморгал и замолк. Будить жену друга в его планы не входило. Признаться, он совсем позабыл о ее существовании и теперь лихорадочно пытался сообразить, что сказать в свое оправдание. В конце концов решил вообще ничего не говорить – и правильно сделал, потому что хозяин никаких оправданий не ждал, а только смотрел пристально недобрыми голубыми глазами. В тишине, пахнущей затхлой старостью, было слышно, как где-то за стенкой мерно тикают часы. В конце концов Хармс снова прижал палец к губам и ушел в свою с супругой комнату, оставив гостя наедине с коридором.
Что-то происходит, подумал Введенский, здесь тоже происходит что-то неправильное и неестественное. Что-то косолапое и голодное, хрустящее ветками в темноте. Додумать он не успел, потому что Хармс вернулся одетый для выхода в свет: в твидовом пиджаке, бриджах, жокейской кепке, с тростью, трубкой и спичками в руках.
– Несомненно, – сказал он. – Проветримся.
Через десять минут приятели уже сидели в валютном баре на Литейном. Хармс дымил трубкой, глядя в потолок, и его грубое лицо с тяжелыми чертами казалось исполненным возвышенных мыслей, недосягаемых для простых смертных. На самом деле он размышлял о том, стоит ли налегать на водку, графинчик которой стоял перед ним на столе, или лучше ограничиться пивом. Введенский мрачно молчал.
В конце концов Хармс налил себе стакан водки, вынул из-за пазухи крупный сине-розовый аметист на цепочке и, погрузив его в жидкость, пробормотал несколько еле слышных слов. Этот ритуал помогал избегать чрезмерного опьянения. Хармс протянул камень Введенскому, но тот покачал головой:
– Не хочу оставаться трезвым.
Хармс пожал плечами, спрятал аметист во внутренний карман пиджака и одним махом выпил весь стакан. Введенский последовал его примеру. Водка была теплой и противной, пахла прелым хлебом. От нее в голову сразу полезли нелепые образы. Закусив хрустящим соленым огурцом, Хармс сказал:
– Теперь можно и о твоих бедах послушать.
Введенский хмурился, разглядывая зажатую в пальцах папиросу. Он был красив и высок, хорошо сложен, небогато, но со вкусом одет и напоминал средневекового менестреля неизменно трагическим выражением лица. Его любили женщины, уважали мужчины, подозревала в неблагонадежности власть – идеальное сочетание для непризнанного гения. А в том, что Введенский – гений, Хармс не сомневался с их самой первой встречи.
Молчание затягивалось. Даниил Иванович вытряхнул содержимое трубки прямо на стол и, вынув из кармана кисет, принялся набивать ее заново. Снаружи шумел шагами, голосами и женским смехом многолюдный майский вечер, ревели автомобили. Снаружи жизнь казалась почти выносимой.
– Ладно, к делу, – сказал Введенский, наливая себе еще один стакан. – А дело плохо, Даня. Дело плохо. Меня хотят убить.
– Кто?
– Странные люди. Слепые убийцы из Отдела Безвременных Смертей.
– Давай сразу определимся, – Хармс понизил голос. – Этот Отдел имеет отношение к ГПУ?
Пауза. Потом:
– Не думаю. По-моему, там их тоже побаиваются.
– А откуда знаешь название?
Введенский взглянул на собеседника разочарованно:
– Ну как-то же их надо именовать, верно?
– Допустим.
– Они приходят по ночам. Выбираются из шкафа, встают в изголовье кровати, состригают мне волосы на висках, обрезают ногти, сбривают щетину, пудрят лицо. Готовят к похоронам. Если просыпаюсь, рассыпаются по углам, замирают в тенях, а когда я пытаюсь, но не могу встать, принимаются бродить вокруг, обсуждая, как поступить дальше. Им нужно план выполнять, а я лежу да пялюсь. Слушаю пристально, но сколько ни прислушивался, так и не смог разобрать ни одного слова.
– Говорят не по-нашему?
– А черт их пойми! Может, на иностранном, а может, специальный секретный язык – не знаю. Нужен как минимум полиглот вроде тебя, Даня, чтобы ответить на этот вопрос. Как минимум! – с этими словами Введенский опрокинул в себя стакан и замолчал.
Хармс тоже сидел, не произнося ни звука, обдумывая сказанное другом. Табачный дым поднимался над столом, вился вокруг мутного, засиженного мухами плафона.
– А Анна Семеновна? – спросил Хармс, когда танец дыма стал невыносимо вульгарным.
– Аня смеется, – сказал Введенский, зачем-то разглядывая огурец на просвет, как рассматривают бокал с хорошим вином. – Аня считает, что я придаю этому слишком много значения.
– Она видела их?
– Откуда мне знать? Каждый раз, когда я пытаюсь завести с ней разговор, она принимается хохотать. Как умалишенная. Сперва, знаешь, хихикает, будто ее щекочут, потом заливается все громче и громче – и вот ее уже не остановить. Просто покатывается со смеху, животик надрывает. – Он откусил половину огурца. – Полторы недели назад я уехал от нее и вернулся к отцу.
Хармс кивал с задумчивым видом. Аметист почему-то сработал плохо, и выпитая водка уже принялась ломать прозрачную стену благопристойности, с таким трудом выстроенную вокруг мятущегося, беснующегося сознания. Перстень на безымянном пальце левой руки жег кожу, пылал белым огнем. Перстни на среднем пальце и мизинце правой пока только нагревались. Пожалуй, еще один стакан будет не лишним.
– У отца стало только хуже. Я просиживал ночи напролет в ресторанах, играя в карты, – продолжал Введенский. – Лишь бы не ночевать дома. Но теперь я замечаю их и днем. На улице, в лавках, в Летнем саду. Краем глаза, боковым зрением. Как мыши: едва ты обернешься – тут же исчезнут. Они пытаются довести меня до самоубийства. Это их основная задача.
– Именно самоубийства?
– Непременно самоубийства. Им нужно, чтобы я наложил на себя руки. Чтобы застрелился, как Владимир Владимирович, или утопился, как Леонид Иванович, или повесился, как Сергей Александрович, или… неважно. Они подбрасывают мне предметы, напоминающие о тщетности бытия: свежие газеты, пустые бутылки из-под молока или хереса, галоши, якобы забытые кем-то на трамвайной остановке. Они пускают мне навстречу хорошеньких женщин, не допускающих и мысли о связи с женатым мужчиной, и расклеивают по пути моего следования афиши с зашифрованными посланиями.
– Ты разгадал шифр?
– Конечно, нет. Но раз он есть, нетрудно догадаться, о чем идет речь: меня хотят видеть в гробу. Ждут, что я сломаюсь и поддамся, и пущу себе пулю в лоб.
– Из чего?
– Да из чего угодно! Какая разница. Пусть не пулю, пусть из окна выброшусь или мышьяком отравлюсь. Впрочем, нет, мышьяк для них – худший из вариантов. Им непременно нужно, просто-таки необходимо, чтобы с лицом моим в момент гибели что-то случилось, чтобы его перекосило, изуродовало до неузнаваемости, чтобы они могли потом с ним работать, восстанавливать по кусочкам, соединять, подкрашивать, подмазывать.
– Ты нужен им в качестве холста?
– Да, можно и так сказать. Или в качестве листа, на котором напишут они жуткую свою поэму о смерти, времени и Боге, которую хотел сочинить я, но до сих пор не сумел.
Хармс выпил. Пламя внутри кипело, выжигало слова на изнанке черепа, слова складывались в созвездия, сияющие посреди небосвода забытья. В парке подыхали собаки. В подвалах крысы строили утопические города. В Фонтанке Николай Игнатьевич Марьинский издавал информационный листок о жизни Максима Горького «На дне».
– Однажды они добьются своего! – озвучил Введенский угрюмое пророчество, и Хармсу стоило немалых усилий понять, что речь по-прежнему идет о слепых убийцах из Отдела Безвременных Смертей. – Однажды добьются, потому что я не железный. Я ведь не железный, Даня. Ты и сам это прекрасно знаешь, ты не раз проверял. Однажды я просто-напросто забудусь и сделаю какую-нибудь глупость, попадусь в сети, приму их махинации за чистую монету.