жестоко критиковались весьма умеренными и даже правыми кругами. Конечно, критика эта была лишь устная, ибо, скажу кстати, даже революционная печать личности государя прямо не затрагивала, что, между прочим, также зависело от появления «Союза русского народа». Революционеры понимали, что на этой почве они могут лишь усилить положение своих противников.
По поводу упомянутой критики не могу не сказать, что она также была основана на той робкой стыдливости открытого исповедования своих правых убеждений, которую воспитала предшествующая эпоха. Стыдливость эта, несомненно, проистекала в значительной степени от того неравного положения, в котором находились обе стороны, а именно критикующие существующий порядок и его защищающие. Одни рисковали проехаться весьма далеко по направлению к восходящему солнцу, другие говорили как бы под защитой городового. И это чувство сохранилось, когда положение этих сторон фактически по меньшей степени уравнялось.
Во всяком случае, упрекать государя не было никаких оснований, ибо как мог он иначе отнестись к людям, выражающим ему верноподданнейшие чувства, да притом еще в момент осады олицетворяемого им принципа.
Из сказанного о «Союзе русского народа» я бы не желал, однако, чтобы пришли к выводу, что правительство нашло в нем серьезную материальную опору. Помощь его была лишь косвенная, да и имелась она преимущественно в Петербурге.
Положение правительства в те дни было в высшей степени тяжелое, и революционеры уже впредь праздновали свою полную победу. Разложение власти шло быстрыми шагами, и сопровождалось оно неизменным спутником всех революций — развращением общественных нравов. В Петербурге открылось множество кафе, кишевших темными дельцами, альфонсами и дешевого разбора уличными венерами. Рынок был наводнен порнографической литературой, и в газетах появились объявления о поступивших в продажу книгах с непередаваемыми названиями. Не было недостатка и в частных объявлениях с предложением весьма недвусмысленных услуг. В кафешантанах распевались куплеты необычайно циничного содержания девицами, внезапно лишившимися доброй половины своего наряда. Но в особенности расцвели игорные дома, куда вход был свободен для всех и где игра продолжалась всю ночь[542]. Приблизительно то же самое творилось и в Москве.
Всеобщая распущенность захватила самые разнообразные круги. Правительственные чиновники стали высказывать свое несогласие с мнением начальства, а суды стремились выказать свою независимость, присуждая лиц, замешанных в освободительном движении, к самым легким наказаниям, а не то и вовсе их оправдывая. Полиция усмотрела в происходивших событиях основание для усиления взяточничества. Даже малолетние дети и те во многих семьях перестали слушаться родителей. Прислуга насупилась и принялась, в мужской своей части, усиленно пить хозяйское вино, а в женской — душиться господскими духами и носить господское белье.
Вот, наконец, в этом хаосе и разложении был 30 октября назначен министром внутренних дел Дурново. Хотя управлял он министерством тотчас после увольнения Булыгина, а именно еще с 23 октября, но до своего назначения, отчасти так как чувствовал себя калифом на час, а отчасти, быть может, и нарочно, дабы вернее принудить совершенно растерявшегося к тому времени Витте настоять перед государем на его назначении на министерский пост, никаких планомерных действий к водворению порядка не принимал.
Однако, коль скоро его назначение состоялось, так он тотчас смело, решительно и толково принялся за подавление революции. Первой задачей он поставил себе поднять авторитет власти. В этих видах он сразу прекратил издание таких распоряжений, которых власть по обстоятельствам времени не была в состоянии выполнить, а принялся бить по местам наименьшего сопротивления. Здесь он выявил ту последовательность и даже беспощадность, которые должны были внушить населению уверенность, что власть не играет словами и осуществляет принятые ею решения до конца. Приниматься за это приходилось, однако, с большой осторожностью. Надо сказать, что до непосредственного ознакомления в качестве министра внутренних дел с общим положением страны Дурново не отдавал себе отчета о степени опасности, угрожавшей государству. Когда начальник Петербургского охранного отделения Герасимов на обращенный к нему вопрос, сколько лиц надо изъять из обращения[543] для водворения спокойствия в столице, сказал, что число их приближается к 800, то Дурново с иронией сказал: «Не лучше ли половину всего населения города?» Охарактеризовав далее такое мнение типично полицейским образом мыслей, он прибавил, что на такую меру он никогда не согласится.
Однако ему скоро пришлось изменить свой взгляд. Огромное впечатление произвело на него собранное им совещание из представителей воинских частей, составляющих гарнизон столицы. Командиры пехотных гвардейских частей, за исключением генерала Мина, командовавшего лейб-гвардии Семеновским полком, все единогласно заявили, что за свои части, в случае их привлечения к подавлению народных волнений, они ручаться не могут.
Обнаружившееся, если память мне не изменяет, в эти дни забастовочное движение в среде столичной полиции, выразившееся, между прочим, в том, что городовые и околоточные одной из частей города отказались выйти к исполнению своих обязанностей, усложняло положение до последней степени.
Тем не менее Дурново не растерялся и без излишней торопливости и нервности продолжал идти по избранному пути. Сильная власть главного руководителя как-то сразу почувствовалась ее исполнителями, как столичными, так и провинциальными, и каким-то магнетическим током передалась им.
Революционные вожаки также это почувствовали и решают нанести новый удар, пока власть еще не успела окрепнуть, не успела еще вернуть себе утерянное ею обаяние, пока к ней самой еще только начала возвращаться вера в себя, в свою силу и могущество. 2 ноября, как я уже сказал, Совет рабочих депутатов объявляет вторую всеобщую политическую забастовку, взяв за предлог объявление военного положения в Царстве Польском и суд над кронштадтскими моряками. По существу дела это лишь предлог, и даже не особенно удачный, ибо до далекого Царства Польского рабочим решительно никакого дела нет и ради него их не подымешь. Удар этот, как я тоже сказал, удается лишь частично: забастовка и не повсеместная, и не полная. Происходит разнобой, и при этом разнобое Совет рабочих депутатов, иначе говоря — революционный центр, утрачивает часть своего обаяния, наоборот престиж власти подымается. По прошествии пяти дней забастовка сама собою замирает.
Выказывает в это время Дурново и умение лично импонировать на людей и внушать им веру в непреклонность своих решений. Убедиться в этом мне довелось лично. В один из дней ноябрьской забастовки, когда городские телефоны действовали с перерывами, получить соединение с лицом, стоящим у власти, между прочим, с министром внутренних дел, было почти невозможно. Мне уже вечером пришлось поневоле, для того чтобы переговорить с Дурново, ехать к нему лично. По абсолютно темным улицам проехал я от себя с Пантелеймоновской на Мойку, где у Прачешного моста жил Дурново. Узнав по приезде, что у министра градоначальник, я, не желая мешать их разговору, в ожидании ухода генерала Дедюлина остался в приемной, смежной с кабинетом Дурново. Почти следом за мною быстрыми и решительными шагами влетает в приемную какой-то молодой человек и отрывисто и резко говорит идущему за ним курьеру: «Мне дела нет, кто у министра. Меня сюда вызвали, так пускай и объясняют, что от меня нужно. Скажите министру — заведующий городской телефонной станцией[544]».
Курьер, после некоторого колебания, бросая на меня умильно-просительные взгляды, ясно говорящие: «Вы видите, ну что я могу сделать», входит в кабинет Дурново. Тем временем пришедший продолжает нервными шагами ходить по приемной, причем весь он изображает из себя неустрашимую отвагу. Даже надетая на нем визитка и та приобретает какой — то задорный вид: фалды ее чуть что не торчат, как бы превращаясь в хвост боевого петуха. Продолжается это несколько минут, пока курьер не выходит из кабинета министра и, к некоторому моему удивлению, говорит пришедшему: «Пожалуйте, вас просят». С тем же натиском направляется назвавший себя заведующим телефонной станцией в кабинет министра и быстро скрывается за дверью. Проходит еще минут пять или семь, дверь кабинета вновь открывается, и в ней показывается все тот же господин. Но, Боже, что за превращение. Если в промежутке его окунули бы в холодную воду, то едва ли бы могла произойти с ним большая перемена. Куда девались дерзкий вид, важный облик, отважный напор: вошел к Дурново индейский петух — вышла от него мокрая курица и, семеня ногами, направилась к выходной двери.
Войдя вслед за этим к Дурново, я застал его дающим указания градоначальнику как раз относительно городских телефонов. Состояли же они в том, чтобы немедленно была предупреждена какая-то военная телефонная команда о возможности вызова ее для замены городских телефонисток, в случае если забастовка не прекратится, а также об аресте в таком случае заведующего телефонной станцией.
— Что вы сказали этому типу, — спросил я Дурново, — его узнать нельзя было после разговора с вами?
— Да ничего особенного. Просто узнал я, что этот господин потакает бастующим, а посему на его заявление, что он не в состоянии заставить служащих работать, если они этого не желают, я сказал ему, что я тоже не имею возможности заставить его исполнять его работу, но зато имею право и силу лишить его всякой работы[545].
Слова, как видно, самые обыкновенные, которые, вероятно, в то время говорились многими администраторами. Сила их, очевидно, зависела от того, как и кем они были сказаны.