— Завтра мы все вместе двинемся дальше. Всего через несколько миль достигнем места, где нам придётся расстаться. Вы и ваш человек отправитесь по дороге, что лежит между Кредитоном и Эксетером. Гоните в Эксетер во весь опор. Оттуда можете вернуться в Лондон, когда и каким путём — на ваше усмотрение. Единственное, о чём я вас прошу — молчать обо мне и всех обстоятельствах нашего путешествия. Как и было между нами договорено.
— Девушка поедет с нами?
— Нет.
— Да, вот ещё что. — Актёр помолчал. — Джонс, то бишь Фартинг, мнит, что уже видал её прежде.
Мистер Бартоломью отвернулся к окну.
— Где? — не сразу отозвался он.
Актёр глядит ему в спину.
— Она входила в двери борделя. Фартингу сказали, будто она в нём и состоит.
— И что вы на это ответили?
— Я не дал веры его словам.
— Правильно. Фартинг обознался.
— Вы, однако, сами признали, что она вовсе не горничная той леди… Мой долг сообщить вам ещё и то, что ваш человек не в себе. И, послушать Фартинга, есть от чего. Его чувства не остались без взаимности. — Актёр замялся. — По ночам он пробирается в её опочивальню.
Мистер Бартоломью окинул актёра таким взглядом, будто тот стал позволять себе лишнее, но в тот же миг на его лице сверкнула ядовитая ухмылка.
— Неужто мужчине возбраняется проводить ночи с собственной женой?
Актёр снова оторопел от неожиданности. Он уставился на мистера Бартоломью, потом опустил глаза.
— Пусть так. Я лишь сказал то, что считал должным сказать.
— А я и не порицаю ваше усердие. Итак, скоро делу конец, и завтра мы с вами распрощаемся. Позвольте напоследок изъявить вам благодарность за помощь и терпение. Прежде мне почти не доводилось знаться с людьми вашего ремесла. Если они все таковы, то я много потерял, пренебрегая знакомством с ними. Вы можете сколь угодно сомневаться в моей искренности, но уж этим словам прошу поверить. Как бы мне хотелось, чтобы наша встреча случилась при менее хитросплетённых обстоятельствах.
Актёр одарил его кислой улыбкой.
— Бог даст, ещё встретимся, сэр. Вы разожгли во мне дьявольское любопытство, несмотря на всё моё беспокойство.
— Первое извольте погасить, а что до второго, то беспокоиться не о чем. Эта история подобна рассказу — лучше сказать, пьесе, в каких вы не раз игрывали. Статочное ли дело разыгрывать последний акт вперёд первого, как бы вы ни мечтали, чтобы ваше завтра было расписано заранее? Позвольте же и мне приберечь разгадку под конец.
— Но на театре это непозволительная роскошь: актёр должен знать развязку с самого начала.
— Я не в силах вам её открыть, ибо она ещё не написана. — Мистер Бартоломью улыбнулся. — Доброй вам ночи, Лейси.
Актёр в последний раз бросил на мистера Бартоломью испытующий, но смущённый взгляд, хотел было что-то добавить, но вместо этого отвесил поклон и двинулся к дверям. Открыв дверь, он удивлённо замер и обернулся.
— Тут ожидает ваш слуга.
— Пусть войдёт.
Актёр замешкался, покосился на безмолвную фигуру в сумраке коридора и, небрежным знаком приказав слуге войти, удалился.
Глухонемой слуга входит в комнату и прикрывает за собой дверь. Стоит у двери, не сводя глаз с хозяина. Тот оборачивается. Взгляды их встретились. Они долго, пристально смотрят друг другу в глаза. Слуга даже не выказал господину должного почтения. Если бы эта сцена продолжалась одну-две секунды, в ней не было бы ничего удивительного. Однако она так затягивается, что простой случайностью её не объяснишь. Слуга и господин словно разговаривают, не открывая рта. Вот так — безмолвно, одними взглядами — объясняются муж и жена или братья-близнецы, робеющие говорить о сокровенном при посторонних. Но там достаточно и мимолётного взгляда, эта же сцена всё тянется и тянется, и на лицах обоих мужчин не видно даже намёка на какие-то потаённые чувства. Точно переворачиваешь страницу книги, предвкушая диалог или хотя бы описание действия, жеста, а дальше ничего нет: пустой лист, как в «Тристраме Шенди»[12], или — по недосмотру переплётчика — вообще никакого листа. Так они и стоят, глаза в глаза, как человек перед зеркалом и человек в зеркале.
Наконец оба, как по команде, зашевелились — так оживают люди на экране после стоп-кадра. Дик оборачивается к стоящему у дверей сундучку. Мистер Бартоломью снова опускается в кресло и наблюдает, как слуга перетаскивает сундучок поближе к камину. Поставив его, слуга тут же принимается доставать из него пачки исписанных листов и швырять на рдеющие угли. Всё это спокойно, без оглядки на хозяина — можно подумать, он просто-напросто избавляется от кипы старых газет. Бумаги вспыхивают почти мгновенно. Дик становится на колени и берётся за книги в кожаных переплётах. Они разделяют участь бумаг. Из сундучка одно за одним вынимаются полуфолио, большие кварто, томики поменьше. У многих на переплётах золотом вытиснен герб. Дик раскрывает их и бросает кверху переплётом в разгорающееся пламя. Одну-две он раздирает пополам, прочие швыряет целиком и либо сгребает их в кучу, либо грубо сработанной кочергой ворошит страницы тех, что никак не разгорятся.
Мистер Бартоломью поднимается, берёт забытую на столе пачку бумаг и бросает вместе с остальными. Затем становится за спиной склонившегося к огню слуги. У камина сложены поленья. Дик берёт пять или шесть, укладывает друг на дружку поверх горящих бумаг и вновь замирает. Мужчины взирают на это маленькое варварство точно так же, как только что глядели в глаза друг другу. По голым стенам мечутся густые дрожащие тени: куда свету свечей до пламени в камине. Мистер Бартоломью заглядывает в сундучок — не завалялось ли там что-нибудь ещё. Очевидно, сундучок пуст, и мистер Бартоломью закрывает крышку. Потом опять садится в кресло и ждёт, когда завершится это непостижимое жертвоприношение, когда каждый клочок, каждый листок, каждая страница обратится в пепел.
Через несколько минут бумаги почти догорели. Дик поднимает глаза на господина, и на губах у него брезжит улыбка — улыбка человека, который знает, ради чего всё это, и не скрывает радости. Не улыбка слуги — улыбка закадычного друга, сообщника: «Ну, вот и всё. Теперь совсем другое дело, правда?» В ответ — загадочная улыбка хозяина. Они опять впиваются друг в друга глазами. Первым выходит из оцепенения мистер Бартоломью. Подняв левую руку, он соединяет большой и указательный пальцы и решительно суёт в это колечко вытянутый палец другой руки, словно пронзает что-то.
Дик подходит к длинной скамье у изножья кровати, берёт эту скамью, переносит и ставит футах в десяти от теплящегося камина. Затем отдёргивает полог кровати и, не оглянувшись на хозяина, удаляется.
Мистер Бартоломью задумчиво разглядывает огонь. Но вот дверь снова отворяется. На пороге — девушка из чердачной комнаты. Её раскрашенное лицо серьёзно, неулыбчиво. Присев в реверансе, она делает два-три шага вперёд. За её спиной вырастает Дик, он закрывает дверь и остаётся стоять у стены. Мельком взглянув на них, мистер Бартоломью вновь отворачивается к огню; может показаться, что он раздосадован тем, что его отвлекают. Но взгляд его снова обращается на девушку. Он озирает её с холодным любопытством, как зверушку: платье из дымчато-розовой парчи, между полами — того же цвета юбка, спускающиеся чуть ниже локтя рукава с пышными кружевными манжетами, тугая шнуровка, превращающая торс в перевёрнутый конус, корсаж, в котором вишнёвый цвет перемежается с цветом слоновой кости, неестественный румянец, белый воздушный чепец с двумя длинными лентами. На шее у неё ожерелье из сердоликов цвета запёкшейся крови. А всё вместе не то чтобы некрасиво, а как-то до боли несуразно: простота и изящество, испорченные манерностью и вычурами. Девушка в новом наряде кажется не краше, а даже зауряднее.
— Что же мне делать с тобой, Фанни? Отослать обратно к Клейборнихе и велеть, чтобы она тебя выпорола за непокорство?
Девушка стоит молча и неподвижно; её, как видно, не удивило, что мистер Бартоломью называет её Фанни, а не Луиза, как Фартинг.
— Не затем ли я тебя нанял, чтобы ты доставляла мне всяческие удовольствия?
— Затем, сэр.
— На всякий бы лад доставляла — и на французский, и на итальянский. Явила бы все свои срамные ухватки.
Девушка молчит.
— Стыдливость пристала тебе не больше, чем навозной куче шёлковый убор. Сколько мужчин предавалось с тобой блуду за последние шесть месяцев?
— Не знаю, сэр.
— И как именно предавались, тоже не знаешь? Прежде чем мы с Клейборнихой ударили по рукам, я всё про тебя выспросил. Даже французская болезнь гнушается твоим шелудивым телом. — Он внимательно смотрит на девушку. — Сколько ни есть в Лондоне охочих до греческой любви, каждому ты позволяла с собой содомничать. Даже рядилась в мужское платье, утоляя их похоть. — Снова испытующий взгляд. — Отвечай же. Так или нет?
— Да, я рядилась в мужское платье, сэр.
— Ну так гореть тебе за это в геенне огненной.
— Я буду гореть не одна, сэр.
— Только тебя-то опалит поболе других, ибо на тебе грехи их. Уж не мнишь ли ты, что Господь равно наказует и падших, и тех, кто привёл их к падению? Что Он не делает различия между слабодушием Адама и злокозненностью Евы?
— Я, сэр, того не разумею.
— А я тебе растолкую. И то ещё растолкую, что деньги за тебя уплачены, и хочешь ты или не хочешь, но отработаешь сполна. Статочное ли дело, чтобы наёмная кляча указывала ездоку?
— Я вам, сэр, во всём покорствую.
— Для видимости. Но строптивость твоя временами проглядывает столь же ясно, как и твоя нагая грудь. Или ты думаешь, что я слеп и не приметил твоего взгляда там, у брода?
— Всего-то навсего взгляд, сэр!
— А пучок цветов под носом — всего-навсего фиалки?
— Да, сэр.
— Лживая тварь!
— Нет, сэр!
— То-то что «да, сэр». Я догадался, к чему этот взгляд, что за смрад источали твои треклятые фиалки.
— Просто они мне приглянулись, сэр. У меня и в мыслях не было ничего дурного.