Червоный — страница 37 из 48

, савецкая тюрьма, — Червоный перевел дух. — Так можешь, наконец, рассказать, за что ты здесь сидишь, если ты служишь своей стране даже теперь, на каторге?

— Сказать? Скажу! — Теперь я набрал в легкие воздуха, чтобы выдохнуть ему все сразу. — Штрафников погнали вперед, на немецкие доты. У половины из нас не было оружия — его добывали в бою. Когда полегли первые, остальные развернулись и в панике побежали назад, в окоп. И я бежал вместе со всеми. Я не хотел умирать, Червоный, понимаешь? Я выдержал там, в штрафроте, почти месяц. Была надежда на пересмотр приговора, я уже писал письма в инстанции… Когда мы… — Вдруг говорить стало тяжело, но я пересилил себя. — Когда мы запрыгнули назад в окопы, там уже бегал молоденький особист, фамилию навсегда запомню — Орлович. Старший лейтенант Орлович. Он требовал, чтобы мы вернулись назад, потом угрожал расстрелом предателям и дезертирам. Кто-то его послал — языки у штрафников длинные. Тогда Орлович выстрелил сначала в воздух. Затем расстрелял из нагана троих — одного за другим. Стрелял в упор… На меня тогда что-то накатило… Я должен был сдержаться, но сам не знаю, как бросился на Орловича, повалил, вырвал наган, бил, куда попадали кулаки…

— Понятно, — сказал Червоный. — Покушение, попытка убийства офицера НКВД, сопротивление, невыполнение приказов. Может, еще терроризм?

— Смешно тебе, я вижу…

— Нет ничего смешного. Ты, Виктор Гуров, советскую власть защищаешь. Но тебя приговорили к десяти годам каторжных работ и лишили гражданских прав. Кто, немцы тебя приговорили? Или, может, мы, борцы за свободную Украину? Ты, может, письма писал вашему Сталину?

— А хоть бы и писал!

— Жаловался на несправедливость?

— Орлович расстрелял красноармейцев. Пускай бойцов штрафной роты, но это были наши люди, советские. Вокруг война, однако он не имел права стрелять в своих. Вот товарищ Сталин понял бы все, приказал бы разобраться…

— Ага, он же добрый, ваш Сталин. Друг всех народов… Только, как я вижу, у Сталина поважнее дела есть, чем читать письма какого-то рядового, который осмелился дать безнаказанному краснопогоннику в морду, а потом раскаялся. Ты же раскаялся, Виктор Гуров?

— Потому и не расстреляли, — буркнул я.

— Раскаялся — и тебя вместо расстрела послали сюда, гнить заживо. — Червоный широко развел руками. — Теперь я тебе кое-что расскажу. В пересыльной тюрьме со мной в одной камере сидел красный командир. Летчик, капитан Бурлаков, как сейчас помню. Он горел в самолете, выпрыгнул с парашютом, попал в плен. Год или чуть больше сидел в концлагере. Там подняли бунт, он и еще несколько человек смогли захватить немецкий самолет, поднять его в воздух и сбежать. Те, кого Бурлаков называл своими, вместо того чтобы радоваться возвращению героя, пришили ему измену родине. Ничего не напоминает?

Я решил — лучше молчать, разговор становился все более опасным для меня. Если бы я точно не знал, что Червоный — враг советской власти, решил бы: провокатор. В тюрьме с такими разговорами частенько подкатывали скользкие сомнительные типы, чтобы потом тем, кто на это велся, добавляли сроки.

— Ну, молчи, молчи… И слушай: на руке, здесь, выше запястья, — бандеровец показал, — у Бурлакова был выжжен лагерный номер. Одна тысяча сто сорок восемь, я это хорошо помню. Знаешь, что убило Бурлакова окончательно? Не садисты из НКВД, которые лупили его ногами, выбивая признание в предательстве. Не следователь-еврей, который усердно и монотонно уговаривал сознаться в обмен на еду и даже настоящий черный кофе в кружке. Не приговор — десять лет лагерей, стандартный для вашего брата-предателя, — тут Червоный опять улыбнулся, — а номер, Виктор. На этапе нас переодели, выдали телогрейки с нашитыми номерами. Знаешь, какой номер присвоили бывшему капитану Бурлакову? Одна тысяча сто сорок восемь! Такой же, как в немецком концлагере, Виктор Гуров!

— Случай…

— Конечно, случай. И с ним случай, и с тобой. Это только мы вон с Томасом и другими ребятами здесь, в савецком концлагере, не случайно. А ты здесь за что? Бурлаков? Жид этот, Шлихт, профессор…

— Доцент, — автоматически поправил я.

— Пускай доцент, все равно ученый. Мог бы быть полезен своей стране и как-то иначе, чем отваливать угольную породу. Или сидеть вот здесь этим, табельщиком или как оно, бог его знает, называется… — Опять короткая пауза. — Летчик Бурлаков умер на этапе. Наложил на себя руки. Ночью перегрыз вены. Зубами. Теми, что не выпали в немецком лагере и не были выбиты стражами советских законов. Перед этим он сказал: «Родина меня предала, Данила». Теперь понял, почему ты здесь и почему ты такой? Почему никому никогда не сопротивляешься? Почему принимаешь за счастье медленную смерть в лагере, на которую заменили мгновенную смерть от пуль расстрельной команды? Потому что не ты предал родину, Виктор Гуров, — она предала тебя. И всех остальных. Даже тех, кого еще не посадили сюда. Тебе уже не на кого надеяться.

— Можно подумать, тебе есть на кого…

— Меня, во всяком случае, моя родина не предавала. И на произвол судьбы не бросала. Не оставляла умирать вот здесь, где каторжный труд с утра до ночи. И где бандиты, которые зарежут быстрее, чем застрелит часовой при попытке к бегству. Над этим подумай, мужик…

Пока администрация вынуждена была держать нас с Червоным в лагерной больнице, бандеровец время от времени возвращался к этим разговорам. Я то заводился, то отмалчивался, поскольку признавал мысленно: крыть, как говорится, нечем.

Гораздо позже, когда случилось то, к чему день за днем уверенно шел Данила Червоный, доцент Шлихт, которому тоже удалось выжить после тех трех суток, тихонько объяснял мне почти то же самое: заключенные из Украины и прибалтийцы в самом деле не сломались и продержались достойно только потому, что не чувствовали себя преданными своей страной. Они воспринимали свое положение как вражеский плен, ни на что и ни на кого, кроме себя, не полагались и поэтому чем дальше, тем больше людей перетягивали на свою сторону из тех, кто видел их рассудительность и организованность.

Понятно, между прочим, как удалось Червоному и другим бандеровцам доехать по этапу в своих сапогах: никто из них, услышав приказ первого попавшегося блатного, не снял бы их. Уголовники, как я убедился, увидели в этих людях настоящую силу, способную пойти против их силы и даже победить…

А тогда, после первой такой беседы с Червоным, на языке так и крутились истории других фронтовиков, собранных в нашу лагерную похоронную команду.

Саня Морозов, прозванный Морячком за то, что на этапе на нем была подаренная погибшим другом настоящая морская тельняшка, теперь уже истлевшая и сожженная в печи, служил в разведке и однажды не уберег очень важного «языка». Через линию фронта перетащил уже мертвого немецкого офицера — рядом разорвалась мина, в пленного попал осколок. В особом отделе Морозова обвиняли в том, что он, мол, не выполнил приказа командования, а это преступление, тогда Саня, который перед этим почти не спал двое суток, охотясь за «языком», высказал особисту все, что накипело на душе. Наговорил на статью, которая предусматривала наказание за антисоветскую агитацию и пропаганду.

Иннокентий Свистун — Кеша — не подчинился приказу старшего по званию и отказался расстреливать на месте товарища, заявив: «Я не палач, а старший сержант!» Осужден за то, что, по утверждению его командира, члена партии, назвал в его лице палачами всех коммунистов. Марат Дорохов, офицер саперных войск, влюбился в девушку из санитарной части, на которую положил глаз командир их полка. Результат — донос, обвинение в антисоветской агитации, трибунал и приговор.

Не рассказал их Червоному, потому что после того разговора признал его правоту только в одном: никто из нас, осужденных советским военным судом фронтовиков, даже не думал сопротивляться своей судьбе. И пересматривать свои взгляды на то, что происходило в стране. Скажу вам — и без агитации таких, как Червоный, мы рано или поздно поняли бы, что виноваты не прокуроры и судьи, а сама система. Не дураки, слава богу.

Но в то время никто не говорил с нами о подобных вещах.

Да, сейчас готов признать: очевидных вещах.

7

С момента нашего возвращения в барак до того морозного вечера, когда Данила Червоный впервые заговорил со мной о паровозе и железной дороге, случилось три важных — как для особого лагеря номер шесть, так и для меня лично — события, о которых стоит вспомнить.

Первое произошло не на моих глазах. Или так: я видел, как под утро, примерно через неделю после того, как Червоный и я заняли свои места на нарах, несколько человеческих фигур бесшумно скользнули по проходу мимо меня к выходу из барака и растворились в темноте. Сначала я даже решил — это мне снится. Но после проведенного в больничке времени, когда спать позволялось больше, чем здоровым заключенным, — хотя понятие «здоровый зек» на самом деле достаточно условное, если, конечно, говорить не о блатных, которым их закон запрещает физический труд, — я какое-то время не мог восстановить сложившийся режим сна. Поэтому просыпался где-то за час до команды и лежал либо с закрытыми глазами, либо глядя на деревянный низ верхних нар.

Примерно в это время, как раз за час до общего подъема, часовые начинали обход зоны, открывая двери бараков, которые регулярно закрывались на ночь. И если кто-то среди ночи имел возможность зайти в другой барак, это означало — вертухаи в курсе. Без их разрешения никаких перемещений не происходит.

Кроме тех, что я заметил в то утро. Очевидно, бандеровцы, готовившие свою вылазку, тщательно изучали лагерный распорядок. Как я убедился позже, Данила Червоный досконально, по минутам, знал все, что происходит в зоне, когда она живет своей обычной жизнью, без чрезвычайных происшествий. Поэтому он вычислил: с пяти до шести утра, когда часовые открывают бараки снаружи, — единственный способ выйти. И бандеровцы в то утро вышли, точнее, выскользнули и утекли, как тихий ручеек.