Чешский роман XX века и пути реализма в европейских литературах — страница 10 из 60

ь: его убивает полубезумный Ржека, собравшийся прикончить богатого шинкаря или самого барона, а нападающий на Гору, такого же обездоленного бедняка, как он сам. Дальнейшая судьба Ржеки приводит его на поле боя, в ряды тех, кого повели на убийство себе подобных и на страшную гибель одержимые, как и он, манией убийства сильные мира сего.

Безумие и абсурд знаменуют и судьбу семейства Дановитцев: старого барона, чудовищно гротескного в своей сословной спеси, и двоих его сыновей — слабоумного идиота Йозефа, принявшего под давлением отца духовный сан, и блистательного гусара Эрвина, прокучивающего отцовское состояние с проститутками и пьяницами.

Эти сюжетные линии разворачиваются во внешне не связанных эпизодах. Но в намеренно разорванной композиции существует неумолимая логика обличения, которая достигает апогея в сцене, когда потерявшего человеческий облик идиота Ржеку, не способного из-за тяжёлого ранения назвать перед смертью своё имя, с почестями хоронят в могиле Неизвестного солдата. Сюжетная линия, раскрывающая судьбу Дановитцев, также достигает своего абсурдного апогея в смерти от дизентерии молодого барона, мечтавшего о воинской славе и романтических подвигах, и в бесславном паломничестве его брата ко гробу Господню, завершившемся в сумасшедшем доме. Ванчура стремится раскрыть высшую логику действительности, дошедшей в годы войны до предела абсурда.

Сравнение этого романа с произведениями дадаистов повторяется во многих статьях 20-х годов: с известными оговорками это сопоставление сохраняется и в современной критике. Вацлавек замечает, что в отличие от «Пекаря» тут можно говорить о «дада трагическом». Картина войны как тотального безумия, изображение её в виде кошмарного гротеска сближает Ванчуру, по мнению Вацлавека, с немецким «трагическим дадаистом» Георгом Гроссом. Думается, что гротеск у Гросса, как и у Ванчуры, добавим также — у Гашека в «Похождениях бравого солдата Швейка», действительно, исходит из заведомого представления о войне как о некоем трагическом абсурде. Но ни Гросса, ни Гашека, ни Ванчуру нельзя «привязать» к весьма ограниченным идейно-эстетическим концепциям дадаизма. Стремлением дадаистов освободиться от разума и его законов, погрузиться в безответственный мир бессмыслицы, спасаясь таким образом от явной бессмыслицы жизни, руководил страх перед действительностью, который дадаисты напрасно стремились преодолеть с помощью беспричинного смеха. Это был смех, порождённый смертельным ужасом, пассивностью и безнадёжностью. Намеренная деструкция логического восприятия, абсурдная беспричинность и беспоследственность художественного ви́дения, свойственного дадаистам, тот взрыв духовного и общественного нигилизма, который стоял у колыбели этого течения, — были совершенно чужды Ванчуре. В отличие от безнадёжной ухмылки дада, Ванчура сквозь мрак, кровь и бессмыслицу прозревает перспективу будущего, озарённую надеждой. Писатель верит, что после войны «создастся повесть с прекрасным концом» и, главное, начнётся суд, который назовёт вещи своими именами и будет судить справедливо. Когда Ванчура начинает говорить о будущем, его речь обретает величавую торжественность: «Восходит звезда. Наступает рабочий день и новое летосчисление, ибо от конца войны, как от сотворения мира, будут считаться года. Первый, второй, третий, вплоть до тысячи… Время господствования разбито и начинается эра рабочих…».

Именно эту веру в будущее имел в виду Йозеф Гора, писавший о романе Ванчуры вскоре по его выходе в свет: «Если у нас была написана когда-нибудь социалистическая и даже коммунистическая книга — так это именно „Поля пахоты и войны“, книга, проникнутая таким гневом и отчаянием, как будто эти чувства выражает тысячеголосый хор» 45.

Необычная форма «Полей пахоты и войны» не раз заставляла критиков задумываться о жанре этого произведения. Вацлавек считал, что оно стоит между эпическим романом и современной лирической прозой. Шальда утверждал, что «Поля» — нечто большее, чем роман. Это «великий эпос» по значительности содержания, могучей силе выражения и масштабам обобщения. Близок к этой идее советский исследователь О. Малевич, который вспоминает по поводу романа Ванчуры «Слово о полку Игореве» «с его обращениями к слушателям и героям, с развёрнутыми поэтическими метафорами — картинами и чёткой эмоциональной оценкой действующих лиц» 46. С другой стороны, высказывалась мысль, что в романе наблюдается разложение эпики и что он построен по законам современной политематической ассоциативной лирики. Но если внимательно присмотреться к структуре романа, то можно обнаружить в намеренном нагромождении абсурдных эпизодов своеобразную стройность. Эта особенность романа становится понятной, если подойти к нему с точки зрения синтетического ви́дения действительности в её монументальных социально-исторических контурах, свойственного Ванчуре. К моменту, когда действие романа подходит к началу войны, забитость и пассивность низов, их не знающая адреса дикая ненависть в сочетании с безумной надменностью и преступной безответственностью верхов вырисовываются в таких устрашающих контурах, которые создают фон приближающейся катастрофы. Мы уже говорили об абсурдно трагическом завершении обеих сюжетных линий. Можно отметить, что в целом роман имеет свою завязку и кульминацию, а катарсис достигается в озарённых светом надежды поэтических пророчествах автора.

Роман Ванчуры — не репортаж, претендующий на фиксирование пульса современности, а модель её, проникнутая историко-философской концепцией. Эта концепция определяет особую функцию времени. В начале и в конце романа воспроизводится в одних и тех же словах картина весеннего Оугрова: «…земля, которую едва покрывает порфир…». Но если в начале романа эта картина завершится горьким размышлением: «В этой долине голод властвовал слишком долго. Старое поколение рабочих грешило против самих себя, и истлевали понемногу умение и сила… Под ударами и бичами не бунтовало страдание… Погребальный покой был климатом этих мест и только порыв страсти вспыхивал как молния», то в конце описание, сходное почти дословно, завершается иначе: «Старое поколение рабочих и новые пришельцы взбунтовались под ударами бичей, и блеск молнии прорвал тучу покоя. Ограда нищеты сломана и закуток превращается в широкий простор».

Говоря о концепции времени в романе Ванчуры, чешская исследовательница Г. Кучерова пишет: «Эпоха безумия кончается смертью безумцев, эпоха преступлений — смертью преступников, и эпоха паразитов — их уничтожением. Мирная жизнь, которая наступает, по внешности не изменилась, но в перспективе будущего возврат произошёл на высшем уровне — без Дановитцев» 47. Соотнесённость с будущим придаёт изображаемому значительность и смысл. Это важнейшая конструктивная особенность романа. И в этом его отличие от авангардистских экспериментов, не содержащих в себе идею закономерного изменения порядка вещей.

По своему жанровому построению «Поля пахоты и войны» во многом отличаются, как мы видели, от «Пекаря Яна Маргоула», но оба романа сближают общие, характерные для Ванчуры стилевые искания, которые и составляют его оригинальный вклад в развитие революционной литературы. Революционные убеждения автора проявляются не только в страстной патетической авторской речи, но и вообще в напряжённой и сгущённой образности ванчуровского стиля, который носит прежде всего оценочный характер. Стилистические искания Ванчуры были в своём роде противоположны направлению, по которому шёл Чапек. Если Чапек стремился максимально приблизить язык своих произведений к разговорному, используя его богатые оттенки, то Ванчура, напротив, сочетал ораторскую приподнятость с монументальной значительностью. Ян Мукаржовский делает одно чрезвычайно важное замечание об основных свойствах стиля Ванчуры: «Тот особый пафос, который Ванчура вносит в чешскую поэзию, так необычен и исключителен именно потому, что он не продиктован чувством, как это обычно бывает, а является судом над действительностью и судом над человеком» 48. Безусловно, оценочный элемент во многом определяет и стиль Ванчуры, его авторскую речь, которая насыщена ненавистью к несправедливости, осуждением сущего и полна пророческих видений грядущего. Стилистические поиски Ванчуры — а не было в чешской литературе XX в. более неутомимого экспериментатора в области стиля — всегда связаны со значительным, взрывчатым содержанием, продиктованным социалистическими взглядами автора. Бесспорно, что мировоззрение Ванчуры сложным и глубоким образом оплодотворяет его художественные поиски и без них нельзя понять сложную структуру его произведений.

Не раз стиль Ванчуры сравнивался с экспрессионизмом. Правда, есть нечто общее в нагнетании патетической образности речи, в как бы задыхающейся интонации, в раскованной силе гнева и восхищения, и всё же сходство тут скорее внешнее. Как раз нет ничего более далёкого от творческого облика Ванчуры, чем характерная для экспрессионистского стиля избыточность, вольные излияния, не подчиняющиеся закону и порядку. Критика нередко представляет Ванчуру в виде каменщика, укладывающего массивные глыбы, крепко спаивающего их, чтобы создать чётко отграниченное, оформленное строение. Декламационная невоздержанность экспрессионистов абсолютно чужда Ванчуре. И это связано с более глубокими его разногласиями с этим течением. Суровая, мужественная трезвость ви́дения — вот главное, что отличает Ванчуру от безудержного субъективизма экспрессионизма, а этим определяются и отличия в их порой внешне сходном стиле. Ванчура сознательно адресуется к стилю чешского гуманизма и гуситсской реформации. Патетически торжественная ритмизованная ванчуровская проза с её продуманными периодами, соответствующими поэтическим строфам, с её намеренно архаической окраской в лексике и строении фразы восходит, как отмечалось Я. Мукаржовским, к традиции «Кралицкой библии» и сочинений чешских гуманистов XV–XVI вв. Благодаря взвешенным, округлым периодам, мерной и торжественной речи Ванчуре удаётся, по выражению Я. Мукаржовского, «организовать крупные смысловые плоскости… отличить большое от малого, второстепенное от важного, при этом ни то ни другое ничего не теряет в своём участии в развитии великой мысли»