Чешуя ангела — страница 22 из 57

Серая пена захлёстывает вестибюль, залитый болезненной синевой мёртвых ламп, – они никогда не заменят дневной свет, как бы их ни называли; на лицах залегают тени, чёрные дырки глаз проваливаются в пыльные чуланы опустошённых душ.

У пса слезятся глаза. Он кладёт седую морду на лапы с обломанными когтями и вздыхает. По его вытертым бокам – двое охранников, тётка и тощий.

Необъятной тётке не нашлось формы по размеру, серый мундир топорщится, бугрится безобразными кочками; от тётки смердит.

– Нюхать будешь его? – спрашивает тётка.

Пёс зажмуривается. Он не хочет видеть меня.

Тощий шмыгает, затягивая сопли в мокрые ноздри, бормочет:

– Слышь, отец, через рамку пройди.

Я шагаю в сторону от потока: рамка сбоку, она не ведёт никуда. Я прохожу сквозь сооружение, контуром похожее на гроб. Рамка истерически верещит, сверкает красным глазом.

– Плащ расстегни, отец. И всё из карманов.

У меня в карманах пусто. Когда отправляешься в путь, не бери ничего лишнего. Если пусто в карманах, остаётся выворачивать душу: я раздеваюсь догола, хватаю себя за седые волосы, сдираю скальп, стаскиваю кожу. Я оставляю у рамки всю чушь и грязь длинных жизней; я аккуратной стопкой складываю бессмысленные воспоминания, прочитанные книги, несыгранные партитуры; я швыряю в зев урны белопенный куст сирени и жаркий шёпот за закрытыми шторами.

Я ступаю, оставляя окровавленные следы.

Я вновь прохожу через рамку: она вскрикивает в последний раз и перегорает. Красный глаз гаснет.

Тощий растерянно чешет лоб и кивает.

Всё проходит, все проходят; я прохожу, возвращаюсь в серый поток.

Утренний вал сползает вниз. Грохочут ржавые шестерни эскалаторов. Встаю справа, чтобы пропустить тех, кто торопится: они не в силах ждать, они хотят туда, вниз, как можно скорее, чтобы упасть, утонуть, забыть, разрушиться, рассыпаться пылью под раздвоенными копытами вечности. Исчезнуть, не вспоминать, не жалеть, не думать, не плакать – ни о чём. Не о чем.

Серая лента тоже спешит, уползает, лишает опоры, заставляя переставлять руку. Лента захватана потными пальцами, она похожа на шкуру гадюки, заляпанной папиллярным узором из семи миллиардов вариантов. Вцепляюсь в резиновую кожу змеи, глаз которой никто не видел. Вниз, вниз.

Сначала приходит тягучая волна спёртого воздуха. Кто и откуда его спёр?

После в чёрном горле появляются сверкающие яростью глаза. Левиафан воет, призывая жертвы; люди, идущие на заклание, покорно ждут. Двери, чавкая, распахивают пасти, толпа всхлипывает, покрывается потом и слезами – хозяин любит влажную пищу – и вваливается в утробу, забирая всех с собой, затягивая внутрь и тех, кто сомневается, и тех, кто не хочет. И тех, кому всё равно.

Меня сдавливают со всех сторон, топчутся по ногам, меня обнимают и дышат в лицо – но это не любовь; дикобразовые иглы протыкают дешёвые китайские куртки отравленных цветов, вонзаются прямо в сердце, заставляя корчиться.

– Вы верите в бога?

Их двое, близнецы в чёрном и белом, прилизанные, пустоглазые. Шелестят страницами брошюр, серыми, как их мысли. Мысли, сделанные из переработанной макулатуры.

– Почему это вас волнует? – отвечаю я вопросом на вопрос.

– Мы заботимся о вашем спасении.

У них татуировки на лбах: «девять-один-один». Три шестёрки подошли бы лучше.

Они бездарные ученики, прогуливавшие уроки. Пропустившие голос истины мимо ушей, свет её мимо глаз. Невежи, исказившие искажённую копию Истины, хотят рассказать мне о спасении. О том, как вырваться из кольца.

Я усмехаюсь. Несчастные, глупые пасынки. Троечники. Выучили обрывки, обглодали огрызки, торжественно внесли обломки в алтарь. Не их Он выводил из дома рабства, не их уговаривал слушаться. Не перед ними доказывал силу свою, не им являл могущество, раскалывая чёрные скалы, раздвигая море, превращая облака в манну и ману.

Кряхтя, ворочал плиты. Долго выбирал долото, пробуя острие прокуренным пальцем. Утирал горький пот, ломал ногти, обдирал кожу, выбивая буквы на камне. И когда нервный Моше расколол любовно сделанные доски, Он кривился, жалея о плодах труда, ругался последними словами. Вздохнул и начал по новой – а что поделать?

Дети всегда разбивают чашки и рвут книжки. А Ангелы, так и не поняв ничего, устав от никчёмных трудов, сжигают дочерна крылья, падают с небес и обрастают чешуёй.

* * *

Тьма за окнами. Тьма египетская, вавилонская, синявинская. Тьма распахивает зловонный рот, жадно тянет сквозь гнилые зубы, пытается пожрать, высосать мысли и души. Из века в век, из эпохи в эпоху – тьма.

Вагон дребезжит старыми сочленениями, воет от ужаса – прочь, прочь отсюда. Тьма пугает даже железо, что говорить о хрупких людях из полужидкого мяса?

Там, во тьме, кости тех, кто, изнывая от непосильной работы, строил Город. Кто надрывался под тяжестью деревянных столпов, тонул в вязкой жиже, умирал в сырых землянках от гнилой лихорадки. Спустя два с половиной века их разрывали снаряды, они сгорали в белом пламени пожаров, они умирали от голода; их обезумевшие глаза смотрят из тьмы, их проваленные беззубые рты умоляют:

– Хлебушка! Кусочек, крошку.

Тьма за стёклами вагонов.

– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Парк Победы».

Я вздрагиваю, смотрю в потолок. Там, в сырой толще, не кости – пепел. Весной сорок второго, когда сошёл снег, трупы начали разлагаться, хоронить их было некому и негде. Их сжигали здесь, на Московском проспекте, в печах кирпичного завода. Сжигали восемнадцатилетние девочки, блокадные валькирии с ледяными глазами. Таскали бесконечные трупы, вывозили пепел в вагонетках – тоннами, десятками и сотнями тонн. Трупы музыкантов с нервными пальцами, невесомые тела юных художниц, обтянутые прозрачной кожей скелетики детей. Когда отгремят трубы, покинут сёдла Четыре Всадника и Он придёт в последний раз, юным художницам и ленинградским октябрятам будет не с чем явиться пред глаза Его: ни костей, ни черепов. Только пепел. Серый ветер, напитанный их крупинками, будет танцевать над цветами, будет петь их голосами, шептать об их мечтах и любви.

Тьма за вагонными окнами.

Зато тогда в стёклах кое-что отлично видно. Например, своё отражение.

Когда тьма – видишь себя.

* * *

Скрипит вагон – тьма за стеклом.

Скрипят колёсики: инвалид на самодельной каталке, обрубки замотаны скотчем, на голове – выцветший берет. Цвета выгоревшего неба над жаркой страной.

– Подайте… Копыта убрал! Дай проехать герою. Подайте на пропитание. Что, сука, пялишься? Деньги давай! Я за вас кровь проливал. У меня родственники в Афгане остались. Какие? Да ближе не бывает – ноги, обе две. Не жмись, дай рупь.

Люди вздрагивают, прячут глаза: ветеран тошнотворен, небрит, нетрезв. Кто-то решается:

– Голубчик, ну чего вы врёте? Какой ещё Афган? А ноги небось по пьяни? Под трамваем?

Ветеран закатывает глаза – белые, безумные. Выворачивает голову: жила на шее бьётся, словно змея в ловушке.

– Ыыть, суки!

В руке его ребристый зелёный плод. Радиус разлёта осколков – двести, всем хватит.

Я подхожу, обхватываю его ладонь. Прошу:

– Не надо, боец. Они не виноваты.

Ветеран хрипит:

– А кто? Кто виноват?

Я могу ответить вопросом на вопрос, но не стану.

– Давай вставим чеку обратно. Дай кольцо.

Ветеран смотрит на меня. Пристально, словно вглядывается во тьму. Вскрикивает:

– Батя, ты?! Позывной «Конрад»? Восемьдесят второй, Панджшерское ущелье.

Я молчу. Ветеран торопится, захлёбывается:

– Неужто забыл? Колонну накрыли, я мехводом, на «итальянку» наехал, передний бронелист завернулся внутрь – и мне по ногам. А ты вытащил.

Ветеран хохочет. Зубы у него через один, как сгнивший деревенский частокол.

– Напарник у тебя ещё был, Рамиль, позывной такой, хрен запомнишь, то ли «Джанкой», то ли «Жабий». А, точно, «Аждах»! Змей по-таджикски, да? Твой Рамиль вообще безбашенный.

Я морщусь:

– Он не мой.

Ветеран радуется:

– Вспомнил меня всё-таки, Конрад! На, возьми. Мне ни к чему, кто за такого пойдёт? Даже смерть не хочет.

Проволочное кольцо на грязной ладони. Я беру, вставляю, скрепляю усики гранаты. Теперь они навечно слеплены, теперь – одна плоть, и в горе, и в радости.

Ветеран ухмыляется:

– Прощай, Конрад. Привет Рамилю передавай. Славные были времена, славные люди. Хотя про вас всякую ерунду болтали, про тебя и друга твоего. Мол, и не люди вовсе, а… Врали?

– Он мне не друг, – повторяю я.

Станция. Вагон осторожно раздвигает двери, выдыхает с облегчением: ветеран выкатывается на перрон.

– Разойдись, суки. Дорогу десантуре.

Я смотрю на гранату, глажу прохладные рёбра. Икринка, из которой так и не вылупилась смерть. Прячу в карман.

Смотрю в тёмное стекло, на отражение: светловолосый синеглазый мальчик с разбитыми коленками в пятнах зелёнки, в руке – ореховая удочка. Шепчу:

– Я не Конрад. Я Тополёк.

* * *

Они вваливаются шумной стайкой: складные самокаты, нижегородский рэп в наушниках.

Лодыжки их голы, словно они дети, выросшие из своих штанов, но повзрослеть им не суждено. Девочка дружелюбно смотрит на меня, говорит:

– Знаешь, дядя, мне плевать на национальности, религии, тендер. Это – отстой. Все мы одинаковы внутри. Вернее, не одинаковы, а равноценны.

Я дружелюбно смотрю на девочку. У неё изумрудные волосы, будто голова разбита об жизнь и обильно полита зелёнкой. Многочисленные железки в ноздрях дрожат в такт словам. Пирсингом, как крючками, она цепляется за реальность, за ускользающую истину. Только истина не в реальности, девочка.

– Истина не в реальности, девочка, – говорю я. – Для вас истина – в играх. Вы играете всю жизнь, но не жизнью. Может, и к лучшему?

– Рофлишь, бумер? – смеётся она.

Поезд метро набирает ход. Теперь он не воет, а напевает что-то ритмичное, рифмованное.

Тьма за вагонным стеклом светлеет, подмигивает разноцветными брызгами.