Чешуя ангела — страница 25 из 57

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни…

Усатый старшина с четырьмя треугольниками в голубых петлицах ворчит:

– А ну, огольцы, не мешайте. Рота, бегом – марш!

Красноармейцы переходят на рысь, топочут тяжёлыми сапогами. Летний лагерь у них близко, два километра, да только туда не пускают часовые с настоящими винтовками.

Мальчишки стоят, машут, кричат бестолковое, радостное:

– Эге-гей! Да здравствует Красная Армия!

– Нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!

Рота убегает по жёлтой дороге, покрывается пылью, исчезает.

Толик смотрит на себя, на друга, прыскает:

– И вправду, чего это мы? В одних трусах. Пошли, нагорит нам от бабушки.

* * *

Скрипят доски перрона, гуляет дачная публика: прибытие поезда из Ленинграда – событие. Мальчишки подкрадываются к бронзовому колоколу, но нарываются на строгого дядьку в фуражке:

– А ну, не балуй, молодёжь!

– Да мы чего? Мы только посмотреть.

– Это вам не цирк с обезьянами, чтобы смотреть. Сигналы положено подавать кому положено, ясно?

– Ясно, дяденька, чего злиться?

– Того. Давеча вот такие же в колокол звенели, переполох устроили, а это не игрушки, тут наркомат путей сообщения, понимать надо.

Мальчишки хихикают. Бабушка кричит:

– Анатолий, Сергей, куда сбежали? Идите сюда, стойте рядом. Хватит шлындать, запачкаетесь ещё, что я вашим матерям скажу?

Бабушка заставила вымыться, расчесала каждого гребешком – то ещё мучение.

Тётка ходит по перрону с корзиной вялых пионов, цветы огромные, как капустные кочаны:

– А вот кому? Цветочки, цветочки, всего пятнадцать копеек. Ты чего тут, мальчик?

– Маму встречаем.

– Какой хороший мальчик, молодец! Пионер?

– Был бы пионер, надел бы галстук, тётенька, – строго говорит Серёжка. – Понимать надо. В тот год, может, примут, если заслужим.

– Примут, примут. Купи маме букетик, всего полтинник, за сорок копеек уступлю.

– Вот ещё. Вашими цветами только корову кормить.

Тётка теряется, пучит глаза, распахивает рот, чтобы осадить нахала, но не успевает: ревёт паровоз, выскакивает из-за поворота, таща компанию зелёных вагонов. Публика оживляется, строгий дядька бьёт в колокол, бабушка хватает мальчишек за руки, словно маленьких:

– Толпа-то какая, не потеряйтесь.

– Небось не детсадовцы, не потеряемся, – ворчит Толик.

Вытягивает шею, смотрит: пассажиры вываливаются из весёлых вагончиков, смешиваются с толпой.

– Вон, вон они!

Мама в нарядном платье, жёлтые волосы рассыпались по плечам. Ставит корзину, обнимает, целует в макушку, в щёки, в уши – куда попало.

– Загорелый какой! Соскучилась по тебе, Тополёк!

Толик выворачивается из маминых объятий, отпрыгивает. Сурово говорит:

– Что меня целовать, я не девчонка!

Мама растерянно улыбается. Серёжка уже весь перемазан шоколадом, и когда успел? Тётя Груша тарахтит без умолку:

– Еле успели, транвай-то полный, и не влезть. Говорю: подвинтеся, гражданин, у нас поезд, опоздаем, уступите даме. Транвай чай не таксомотор, вагон опчественный.

– «Транвай опчественный», – передразнивает бабушка. – Агриппина, дама из тебя, прямо скажем, как из говна пуля, никудышная дама. Учу тебя, учу, всё без толку, а ещё жена красного командира, орденоносца.

– Да ладно вам, Софья Моисеевна. Бывшего же командира, нынче на заводе, в конторе.

Идут через посёлок, Серёжка жуёт безостановочно: тётя Груша достаёт из корзинки, разворачивает фантики и фунтики, суёт сынуле вкусности. Бабушка ревниво замечает:

– Что ты в него пихаешь, будто он с голодного острова? Нормальное у них тут питание, здоровое.

Толик взахлёб рассказывает маме про красноармейский лагерь, футбол на поляне, хозяйскую кошку, разродившуюся полудюжиной котят; про лес и рыбалку. Доходят до площади. Народ толпится у столба, на котором постоянно гремит радио. Что-то не так. Люди растерянные, будто упала – на всех одновременно – какая-то страшная тяжесть.

– Граждане и гражданки Советского Союза!

Толик и Серёжка крутят головами, смотрят на взрослых, пытаются разглядеть в помрачневших лицах причину.

– Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!

Мама охает, хватается ладонями за щёки, шепчет:

– Война…

Толик не понимает: ведь война – это весело, лихие эскадроны несутся, сверкая шашками, громадные танки вдавливают испуганных врагов в грязь, ревут краснозвёздные птицы-бомбовозы, сыплют яйцами-бомбами, из которых вылупляются алые фонтаны взрывов. Всё как на картинках в командирском календаре на сорок первый год. Говорит Серёжке:

– Здоровско же, скажи?

Друг кивает и улыбается. Шепчет:

– Сбежим на войну?

– Конечно! Только не тянуть, их же Красная Армия разобьёт за неделю, надо спешить.

* * *

Город, лето

Надо спешить.

В воздухе что-то копится, словно набухают за горизонтом грозовые тучи. Копят злую силу, чернеют, прорываются сполохами молний и тут же прячут их за тяжёлыми складками – сегодня рано, а завтра?

Завтра они вывалятся из-за мембраны, разделяющей сейчас и потом, станут нашей действительностью – свинцовой, неустранимой. Семь десятков лет я коплю чужую боль, делая своей, но не спасая; семьдесят лет я мечусь по планете, чтобы предотвратить, – и не успеваю, опаздываю на миг или на год, без разницы, ведь последствия всегда одинаковы.

Пока я спасаю десяток, гибнут тысячи, а миллионы гниют изнутри, гниют и превращаются в зомби, в выродков, в человекоподобных роботов; они не слышат чужой боли и не осознают своей – так зачем?

Эти миллионы с плакатами, на которых фотографии погибших, не служат памяти прошлого. Они – будущее, они сейчас закладывают возможность для следующих поколений выйти на улицы с другими плакатами, на которых будут лики нынешних, мечтающих повторить.

Наша земля словно выморочная, словно отравленная древним ядом; вместо того, чтобы рожать хлеб и цветы, она копит несущие гибель орды. Почему? Зачем?

Рамиль знает ответ. Я чувствую: он ищет меня, бродит по раскалённому асфальту, нюхает следы. И серые в стандартных костюмах, и земноводный с острыми зубками, и этот мальчик-историк – они все меня ищут, а я ищу возможность спасти тех, кто в спасении не нуждается, кто не хочет спасения, а хочет только гибели.

Громыхает за горизонтом.

Я смотрю в раскалённое небо: голубое превращается в холодное, свинцовое, в крышку гроба. Город накрывает непроницаемой серой дрянью. Нет, это не июнь, это февраль сорок второго: идёт снег, милостиво накрывает саваном улицы, скелеты трамваев, недвижные тела. Вот девочка. Когда-то она была Татьяной Дубровской, комсомолкой, студенткой художественного техникума – а теперь у неё ни имени, ни лица, ни ягодиц. Пальто, повязанный на талии пуховый платок, юбка – всё задрано, чёрные ямы вместо гладких когда-то полушарий, и почти нет крови, она кончилась, исчезла, высохшие вены опустели ещё при жизни. Лежит на снегу ненаписанное письмо, трепещет, словно мёртвая бабочка силится взмахнуть пепельными крылышками.

«…Ты не прочтёшь это письмо. Потому что я не пишу его. Я лежу ничком – меня перевернули лицом в снег. И того, чего касались твои жаркие пальцы, что ты называл „попунцом“ и „алебастровыми холмами“, у меня больше нет – их отрезал тупым ножом человек с оловянными глазами, и уже варит супчик. Руки, которые ласкали тебя, высохли и превратились в вороньи лапы; глаза, которые ты целовал, больше не могут ни светиться, ни плакать – они вымерзли, стали свинцовыми каплями…»

В моём Городе теперь никогда не будет ни весны, ни лета.

Только зима.

* * *

Город, зима, июль 1941

Папа ушёл в ополчение. Когда мама узнала, то охнула и заплакала, тихо, бессильно, словно навсегда обиженный ребёнок. Она не говорила прощальных слов, не бросалась папе на грудь – только стояла у стенки и комкала платочек.

Бабушка спросила:

– Куда тебе, Илья, с твоим желудком, с плоскостопием?

Вид у папы был совсем не героический: вытертая шинель с чужого плеча велика, шея как у птенца, тянущегося за червячком, одна петлица оборвана, только нитки висят, а пилотки ему не досталось, на голове осталась гражданская кепка, Толик даже поморщился. Тяжёлая винтовка сползала, торчала из-за плеча нелепо, папа постоянно поправлял ремень, и они были настолько чужими, папа и винтовка, настолько не совпадали, что от этой картины становилось стыдно.

Папа потрогал очки, сказал:

– Все идут, мама. И Гуревич, а у него диабет и зрение минус пять. Тут уж не до капризов, немцы под Лугой.

Толик подскочил, уткнулся в жёсткую шерсть, пахнущую чужим, какой-то махоркой и перловой кашей, прошептал:

– Ты всех победишь, папа, всех фашистов!

– Несомненно, Тополёк, – сказал папа.

Никого не поцеловал, не обнял, развернулся и пошёл вниз по лестнице.

Толик выскочил на площадку, смотрел на сутулую спину, на размотавшуюся обмотку на левой ноге: было страшно, что папа наступит на неё, споткнётся и упадёт, но Толик ничего не сказал, только продолжал махать рукой.

Потом часто снилась эта обмотка: она ползла по ступеням и шипела, как гадюка. А Толик убегал от неё, но ноги вязли, словно в болоте.

Было страшно.

26. Город, зима

Город, зима, сентябрь 1941

Занятия в школе так и не начались, но дел хватало: по улицам маршировали роты самых разных родов войск, ездили грузовики, напротив булочной вырубили сквер, обложили пятачок мешками с песком и установили зенитное орудие, мальчишки бегали туда, но часовой не пускал, наставлял длинный штык и ругался:

– А ну, шантрапа, разбежались! Здесь вам не кинотеатр.

Один раз даже встретился бронеавтомобиль, настоящий, в облупленной зелёной краске. Броневик пах машинным маслом, порохом и ещё чем-то невообразимо героическим. Со скрипом распахнулась тяжёлая дверца, высунулся чумазый механик в чёрном комбинезоне, в ребристом шлемофоне и принялся оз