Комиссар снял пиджак, повесил на согнутую руку, пожаловался:
– Ну и жарища! Все пятьдесят градусов, пожалуй. Финны практикуют сухую баню, сауна называется, вот там примерно такая же фантасмагория. В Сталинабаде прохладнее было.
– Привыкайте, дружище.
Молодой узбек, почему-то в украинской вышиванке под льняным пиджаком, подскочил, затараторил:
– Товарищ Аждахов, приветствую! Как доехали? А мы уж вас заждались, у Герасимова такие новости, удивитесь! Ну, пойдёмте же скорей, авто ждёт.
Погрузились в открытый «паккард», запылённый, огромный, в пятнах ржавчины на зелёной шкуре. Конвойные примостились на откидных сидениях и вновь задремали. Комиссар ахал, таращась на голубые купола, на улицы, заполненные вперемешку полуторками, мотоциклистами, ишаками и скрипучими арбами; сопровождающий продолжал тараторить, не давая приезжим и слово вставить:
– Такое творится, вы не представляете! Как вашу записку, товарищ Аждахов, прочли в Москве, так завертелось, что ни день – циркуляр телеграфом, а то и лично снисходят, самолётом! Экспедиция товарища Кары-Ниязова уже неделю здесь, поначалу взялись за могилы сыновей Улугбека, потом вскрыли усыпальницы сыновей Тимура. Товарища Герасимова аж трясёт, глаза горят. Охвачен, так сказать, азартом исследователя. И всех подгоняет, то фотоплёнка ему не та, то лебёдку заменить, я уже с ног…
Рамиль внезапно побледнел, схватил брюнета за рукав:
– Подождите, я же просил: без меня ничего не предпринимать.
– …с ног, говорю, сбился. Ох, о чём вы, товарищ Аждахов, тут уж никому не остановить, взялись по-нашему, по-стахановски! Кстати, вам привет передавал Илья Самуилович.
– Какой ещё Илья?
– Горский. Не помните? Странно. Говорил, что ваш соратник по таджикской экспедиции. Он зимой гостил, интереснейший образец памирской фауны демонстрировал, пытался получить помощь, да с палеонтологами у нас беда, не водятся. Так и повёз к себе в Ленинград.
Рамиль ухватил брюнета за грудки и принялся трясти с такой страстью, что проснулась охрана.
– Вы тут наворотили дел, смотрю! Кто пустил Горского, да ещё с этим драконовым ублюдком?! Почему начали работы по вскрытию могил без моего участия? Отвечай, куток боши!
Конвойный очнулся:
– Заключённый, прекратите нарушать. Отпусти, говорю, гражданина, а то сейчас наганом по башке!
– Заткнись, – прошипел так, что конвойный скис.
Рамиль, побелевший как ледник, встал с сидения, навис над перепуганным брюнетом:
– Только не говори, что и до гробницы Тамерлана добрались. Не молчи, скотина! Ну?
Брюнет вжался в сидение, сучил ногами, пытался отползти, да было некуда. Проблеял:
– Так уже. Позавчера ещё.
Рамиль запрокинул голову и завыл, словно ледяной ветер над Памиром; шофёр вздрогнул и нажал на педаль тормоза, качнулись и гулко стукнулись друг о друга головы конвоиров.
Машина стояла на центральной улице Самарканда, к ней уже бежал постовой в белом шлеме, а Рамиль всё выл.
Так, что приседали от ужаса гордые верблюды.
29. Спасение тополька
Город, зима
– Тук. Тук. Тук.
Метроном стучит размеренно, успокаивает: всё в порядке, граждане.
Мама сидит за кухонным столом. Принесла шкатулку с тремя богатырями на крышке, достаёт и перебирает украшения: бабушкино жемчужное ожерелье, серёжки с зелёными камушками, золотые кольца. Самодельная лампа «светлячок» светит неровно, огонёк сердито трещит, плюётся искорками, то растёт и весело приплясывает, то почти гаснет. Бабушка сказала: это потому, что фитиль плохой и масло неочищенное, но Толику нравится, он любит смотреть на танец жёлтого язычка под тихий треск.
Электричества нет давно, и воды тоже. В доме холодно, мама не велит раздеваться на ночь, наваливает на Толика сверху всякую ерунду: старые пальто, праздничную скатерть. Толик пыхтит под пыльной грудой, закрывает глаза и мечтает про «Сталинского дракона», который летает над городом и шугает фашистских стервятников, про белый пароход с музыкой, который войдёт в Неву, взломает лёд и увезёт всю семью в дальние страны. И папу тоже.
Папу вернули из ополчения и отправили в эвакуацию с университетской кафедрой, в далёкую страну Урал.
– Это тоже горы, Тополёк. Не Памир, конечно, пониже, но всё-таки. Учись хорошо, слушайся бабушку и маму. Скоро мы победим, и я вернусь, – сказал папа.
Потом повернулся к бабушке, помял кепку в руке, словно стесняясь.
– Мама, вы бы всё-таки…
– Нет. Мы не будем подавать на эвакуацию. Здесь я родилась, здесь мои первые слова, первая сирень, бестужевские курсы, первая маёвка, первый мой жандарм. Это мой Город.
Бабушка сказала так, будто слово «город» пишется с большой буквы.
– Это мой Город, и я не брошу его в трудное время.
Толику кажется, что мама и бабушка сердятся на папу хотя и непонятно, за что.
Папа велел хорошо учиться, а как? Пока ещё шли уроки, чернила замерзали, тетрадок не было. Сначала писали на полях старых газет, а потом и это кончилось. Бабушка сказала:
– Дурью маются, газеты на растопку нужны.
А теперь совсем отменили занятия из-за бомбёжек, только изредка приглашают в школу: то суп дают, то праздники отмечают.
В коридоре цокают коготки вороны Лариски, потом стучит палка: бабушка вышла из своей комнаты. Ей трудно ходить, поэтому палка. Мама кричит в темноту:
– Зачем вы встали, Софья Моисеевна? Давайте помогу.
– Сама справлюсь, – отвечает бабушка. – Подумаешь, ушиб, не перелом же. Помню, в девятнадцатом под Царицыным попали под шрапнель, убило коня, он рухнул – и на ногу мне. Не вылезти, понимаешь. Эскадрон развернулся и назад, а я валяюсь, и казаки лавой! Вот страху натерпелась. Кхе-кхе-кхе.
Бабушка теперь так смеётся, будто кашляет. Толик уже привык. И дышит бабушка тяжело, сипит, будто в груди у неё гармошка. Такая есть у противного соседа с розовой лысиной, Артёма Ивановича, которого бабушка дразнит «женихом». Артём Иванович играть толком не умеет, но у него хоть какая-то музыка выходит, а у бабушки одни хрипы.
– Коня совсем убили? – спрашивает Толик.
– Совсем. Хороший жеребец был, злой. Гнедком звали. Ну да не беда: мне после рыжую кобылу отписали, ласковую, и глаза красивые, как у Любови Орловой. Имя у неё было Ромашка. То есть, разумеется, у кобылы, не у актрисы.
Толик смеётся: весело, когда, лошадь называют цветочным именем. Мама вздрагивает, перестаёт перебирать украшения, гладит Толика по голове:
– Хохотунчик мой!
Глаза у мамы блестят. Толик терпит целых полминуты, потом выворачивается из-под маминой руки, спохватывается:
– Бабушка! Ты вот лежишь, придавленная Гнедком, и белогвардейцы наступают! Как ты спаслась?
– Дедушка твой отличился. Вернулся, помог выбраться. Герой, одним словом. После того случая у нас и… А, неважно, рано тебе ещё, – улыбается бабушка. – Царицын мы тогда сдали Врангелю, отступить пришлось.
– Как же так! – ахает Толик.
– Не хлюзди, ребёнок, – смеётся бабушка. – Потом вернули, и навсегда. Теперь этот город называется Сталинград, понятно?
Толик кивает: уж с таким именем город никогда не сдастся никаким врагам, ни белякам, ни самураям, ни фашистам.
Ворона Лариска стучит клювом по паркету, требуя внимания.
– Ирроды! Горрох?
– Нет гороха, кончился, – вздыхает мама.
Лариска не понимает. Наклоняет голову, внимательно смотрит на маму одним глазом. Повторяет:
– Горрох!
– Вот троцкист недорезанный! Иди отсюда, потерпишь. Что у нас получается, Наталья?
– Сто семьдесят рублей. И вот это. Может, кольца? Жалко ожерелье.
– Это всё побрякушки, чего их жалеть! Но пока справляемся, пусть будет стратегический резерв. Кофе в зёрнах продают без карточек, двадцать шесть рублей всего, до войны и не достать было. Вот два килограмма и возьми.
Толик кривится:
– Да ну, оно горькое!
– Он. Кофе – он, мужского рода. Запомни навсегда, Анатолий, ты же ленинградец, говори грамотно. Значит так, два килограмма кофе и крупы какой-нибудь посмотри. Про хлеб не говорю, и так понятно.
– Говорят, семьсот рублей на толкучке за хлеб, – вздыхает мама.
– Спекулянты чёртовы, к стенке надо. И откуда берутся? Советской власти скоро четверть века, вроде всех перестреляли, нет – лезут на свет, что прусаки.
Бабушка сердится, от этого у неё между бровями образуются две вертикальные чёрточки, словно восклицательные знаки.
– Я тебе, Наталья, запрещаю якшаться со спекулянтами. Не по-нашему это, не по-советски. Ясно?
– Но, Софья Моисеевна…
– Никаких «но»! Не запрягала. Разговор закончен, ша и точка, не обсуждается.
Мама вздыхает. Собирает украшения обратно в шкатулку, хлопает крышкой.
– Завтра с Тойвоненом в школу пойдём, – сообщает Толик. – Сказали, в семнадцать ноль-ноль. Может, суп будут давать.
Мама вздрагивает:
– Не надо вечером никуда идти, сыночек, всякое болтают. Темно на улице.
– Они болтают, а ты не слушай, – вмешивается бабушка. – Отставить панику. Иди, Анатолий. Только сам съедай, не тащи домой, как в прошлый раз.
Толик кивает, но банка под суп у него уже приготовлена. Метроном вдруг просыпается, торопится, словно запыхался.
– Граждане, воздушная тревога! Воздушная тревога!
Бабушка ворчит:
– Вот фашисты чёртовы, припёрлись на ночь глядя…
В бомбоубежище Горские теперь не ходят, а жаль. Толику там нравилось: народу полно, весело. Некоторые девчонки боятся, хныкают – можно подразнить. Если тревога ночью, спать не надо ложиться. Но бабушка сказала, что это всё дурь, бомбоубежище далеко, пока дойдёшь – налёт и кончится.
Сквозь заклеенное бумажными полосками крест-накрест окно Толику видно, как мечутся ослепительные клинки прожекторов; бухают зенитки, алыми кляксами рвут темноту; пулемёты расшивают чёрный бархат сверкающими строчками. Красота!
– Тополёк, иди сюда. Сегодня вместе будем спать, так теплее.
– Вот ещё!
– Давай, давай, не обсуждается, – говорит мама бабушкиным голосом.